работу включились затылочные доли, а когда ставка поднялась до сотни долларов, кора на мониторе пылала! Представьте, трудились все центры, включая зрительные! Кстати, такое явление наблюдается у шизофреников… И о чем это нам говорит?

– О мощи внешних стимулов, – отозвался я. – О том, что внешний импульс – зрительный, тактильный, звуковой – может возбудить кору, породив определенное желание. Что и происходит чуть не всякий миг. Скажем, увидел я девушку со стройными ножками и…

– … и вы все же не бросаетесь на нее и не срываете одежду. Вы контролируете свое желание, сколь бы соблазнительные ножки ни привиделись вам. А почему? Всего лишь потому, что возбуждаются определенные центры коры – новообразование нашего мозга, приобретенное недавно, вместе со способностью к абстрактному мышлению. Но кора – очень тонкий субстрат; под ней лежит подкорка, вселенная инстинктов и неосознанных желаний, область иррационального, где бродят древние ужасы и побуждения, накопленные за миллионы лет… Теперь представьте, что имеется внешний стимул, вызывающий резонанс между осознанным и неосознанным желанием… мощнейший резонанс… а стимул, например, такой… – Он выложил на стол два футлярчика, с белым и желтым амулетами.

Слушая его, я испытывал истинное наслаждение. Не от смысла произносимой речи, который был довольно страшен, а от манеры общения с собеседником, от мерного, спокойного речитатива, от всей атмосферы научной дискуссии, столь приятной и привычной для меня. Последние пару лет я общаюсь со своим компьютером, а не с коллегами по работе; ну а еще с заказчиками, среди которых попадаются достойные люди наподобие Мартьяныча, но голод мой им не утолить. Я уже почти позабыл, как приятно потолковать о чем-нибудь этаком… О пространствах Банаха, о кривых Пеано или о резонансе между сознательным и подсознательным. Хотя бы об оологии…

Мне пришлось сделать усилие, чтобы вернуться к теме разговора.

– Резонанс, упомянутый вами, может быть следствием как искусственных, так и естественных стимулов?

– Да, разумеется. – Веки Косталевского опустились.

– Скажем, иррациональный страх перед огнем, высотой, стихийным бедствием? Ужас, когда рассудок человека помрачен, и он мчится куда-то, не разбирая дороги, не думая о погибающих близких, с одной лишь целью – спастись, убежать?

– Хороший пример… Да, именно так, Дмитрий Григорьевич. Я мог бы сотворить гипноглиф страха, но это оказалось бы самым жутким из моих деяний. Более жутким, чем… – Профессор резко оборвал фразу, словно чего-то испугался или не желал о чем-то вспоминать. Были, видимо, вещи, не предназначенные для обсуждения за чашкой кофе. С минуту он сидел, рассматривая эту самую чашку, затем с нарочитой медлительностью произнес: – Вы ведь уже поняли, Дмитрий Григорьевич, что я ничего не хочу отдавать? Ни гипноглифы, ни тем более технологию их производства… кроме того, что уже отдал…

– Почему?

Это был вопрос ребром, и Косталевский постарался на него ответить – не в рамках лекции, а вполне нормальным языком. Ему, похоже, было больно и стыдно, и я его понимал: мне ведь тоже в не столь отдаленные времена довелось моделировать последствия ядерных атак и ракетных ударов со спутников. Мы были с ним, как говорится, две горошины из военно-промышленного стручка: он – убийца-психолог, а я – убийца-математик. Но совесть у нас еще оставалась: мы оба не желали продаваться за тридцать иудиных сребреников. Даже за триста тридцать, перечисленных в банкирский дом «Хоттингер и Ги».

Из слов Косталевского получалось, что его лаборатория была как бы диссипированным объектом – иными словами, распределенным в пространстве между несколькими структурами. Формально она входила в штат Психоневрологического института, но числились там Арнатов, мой бывший сосед, да пара девочек- лаборанток. Сам Косталевский являлся профессором Первого меда,[5] преподавал на кафедре нервных болезней, а остальные сотрудники были сплошь военными инженерами и врачами, приписанными кто куда, от Академии тыла и транспорта до воинской части в кронштадтском гарнизоне. Состав лаборатории не был постоянным; время текло, особых успехов по части псионики не наблюдалось, одни специалисты уходили, другие приходили, менялось оборудование, но куратор оставался неизменным: Комитет государственной безопасности в лице генерал-майора Зубенко, руководившего Главным управлением аналитических исследований. Оттуда, из управления, из Москвы, сочился ручеек дотаций, мелевший с каждым годом; потом он полностью иссяк, когда КГБ превратилось в ФСБ, а генерала Зубенко уволили в почетную отставку. По слухам, он на пенсионных лаврах не дремал, а ринулся в коммерцию, то ли в металлы, то ли в бокситы, а может, в «Росвооружение». Словом, ценный кадр, опытный, проверенный.

А лаборатория, лишившись покровителя, вовсе захирела, люди разбежались, кроме приписанных к Бехтеревке Сержа Арнатова, лаборанток (уже не девочек, а солидных матрон) и престарелого химика- пенсионера, трудившегося из любви к искусству. Но через год стагнации и упадка явился вдруг Иван Иванович Скуратов, ходивший тогда в подполковниках, и деньги потекли рекой. А с ними – импортное оборудование, всякие энцефалографы и томографы, компьютеры и сканеры, лазерный модуль для операций на мозге, а также крысы, собаки и шимпанзе в неограниченных количествах. Вот тут что-то и начало получаться – все же Косталевский был голова! А Сергей, его ученик и верный сподвижник – руки. В эти руки в нужный час и передали контейнер с гипноглифами, а заодно – магическое заведение, дабы проверить теорию на самой широкой практике. И стал Арнатов Сергей Петрович кудесником Сержем Орнати.

Остроносый Иван Иваныч, удостоверившись в первых, пока еще зыбких успехах своих подшефных, не торопил, выделил на завершающие эксперименты три-четыре года, а если понадобится, то и больше. Существовало множество резонов, чтобы не гнать волну до времени. Мозг человеческий – штука тонкая, непростая, и хоть поддается внушению и охмурению, результаты подобных процедур неоднозначны. Взять хотя бы голубой гипноглиф… Чем не средство от импотенции? Но импотенция бывает разная, по причинам нервного либо физиологического свойства, и во втором случае любовный амулет был бесполезен. Однако и в первом разброс результатов оказался довольно широк. К примеру, были изготовлены гипноглифы ослабленного действия, не спонтанного, а как бы пролонгированного, предназначенные для пациентов; их полагалось носить на виду, чтобы инициировать добрые чувства у окружающих. Так вот, в одних ситуациях эффект симпатии был долговременным и стойким, а в других ослабевал в течение нескольких дней, будто мерзкая личность носителя подавляла искусственный стимул. (Я думаю, так произошло с Танцором, и по этой причине он не испытывал к Сергею теплых чувств.) Что же касается тех гипноглифов, которые сам Косталевский считал «опасными», то с ними полагалось обращаться с осторожностью, а отчеты об опытах редактировать, не доводя до сведения куратора в полном и истинном объеме. Ибо отчеты эти были весьма впечатляющими, если не сказать страшными: так, носитель черного амулета воспринимался любым испытуемым в качестве Босса, Хозяина и Вождя, чье слово – закон, а приказ подлежит незамедлительному исполнению.

Имелись и другие поводы не торопиться. Как утверждал Скуратов, у больших начальников в Москве были на сей счет свои соображения, причем вполне понятные и ясные: кто в кресле усидит в очередной перестановке, кто переберется в Думу, а кто – в кабинет министров. Так что Иван Иваныч, получивший для демонстрации пару забавных игрушек, «веселуху» и «почесуху», был вполне доволен, небрежно пролистывал месячные отчеты, не торопил и даже настаивал, чтобы работа пока велась в режиме строгой секретности и чтобы с ней на самый верх не выходили: так, меж ним и Косталевским было условлено, что инициативу начнут проявлять после президентских выборов. Мол, будет новый президент – он и решит, кому смеяться, а кому чесаться.

Но годы шли, и Александр Николаевич, завершив теоретические изыскания (и может, даже примериваясь исподволь к различным научным наградам), начал размышлять о последствиях своих открытий. Известно, что такие раздумья до добра не доводят; лет пятнадцать назад он стал бы диссидентом, как академик Сахаров, и кончил жизнь где-нибудь в Сыктывкаре, ординатором областной больницы. Но времена переменились, и Косталевский, либерал и гуманист, жаждал потрудиться во славу России и российской демократии. То есть в девяносто втором жаждал, и в девяносто третьем, и даже еще в девяносто четвертом, а в девяносто пятом, когда был испытан первый гипноглиф, сделалось ему не по себе. Чего уж о девяносто шестом говорить? Тут он вконец испугался, так как в хрустальной башне российской демократии пахло не либеральным гуманизмом, а пованивало разбойничьей берлогой, где

Вы читаете Крысолов
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату