литературного кафе, ни пишущих там писателей. Однако я наткнулся во время своих блужданий на несколько похожих заведений и среди них на кафе «Хильда», куда сейчас и вошел. Оно представляло собой большое мрачное помещение с потемневшими от времени обоями и несколькими круглыми, шарообразными лампами, низко свисавшими с потолка. Кафе «Хильда» (как и значительная часть его посетителей) уцелело еще с послевоенных времен. Внутри пахло горелым молоком, порошковым какао, дровами и тортами. Весь обслуживающий персонал состоял из одной, уже немолодой, сильно накрашенной женщины в черных шерстяных носках поверх нейлоновых чулок и туфлях с золотыми блестками. Бедра у нее были обтянуты узенькой юбочкой, а поверх юбки надет длинный и тоже в обтяжку свитер. Время от времени она уходила за стойку и подводила карандашом глаза. Я сел в самый дальний угол, откуда мог наблюдать за стойкой и входной Дверью. Кроме того, справа от меня находился так называемый читальный уголок. Я робко поискал новые для себя журналы, куда можно было бы отправить свои тексты. Найдя такой, показавшийся мне перспективным, я списал адрес редакции. На стойке крутилась под стеклянным колпаком круглая ваза-этажерка, где на трех уровнях размещались четыре начатых торта. Вместе с вазой вращались две небольшие неоновые трубки, заливая торты безжизненным холодным светом, точь-в-точь как на вокзале. В те минуты, когда не было работы, женщина останавливалась возле крутящейся этажерки и смотрела на вращающиеся торты. Я тоже время от времени глядел туда и не мог объяснить, чем меня завораживает эта картина. В кафе вошла женщина с ребенком и поискала глазами столик недалеко от меня. В руках у нее была хозяйственная сумка, откуда выглядывали две рыбьи головы. Рыба была завернута в газету, но обертка по дороге съехала, а женщина этого, очевидно, не заметила. Так что из-под стола, за который села женщина, теперь поблескивали две золотистые копченые селедки. Ребенок сказал, обращаясь к женщине: ты самая лучшая мамочка на свете. Женщина была тронута и взглянула на меня. Я подал знак, что слышал реплику ребенка и понимаю ее материнскую растроганность. Не прошло и полминуты, как мне захотелось писать. Я достал из кармана куртки пустой конверт и стал описывать разыгравшиеся у меня на глазах сценки. Начал я с матери и ребенка. Ребенок сказал женщине: ты самая лучшая мамочка на свете. Женщина была тронута и взглянула на меня. Ребенок сказал это так, писал я, будто бы собрал сведения о многих матерях и его собственная мать оказалась в их ряду победительницей. Внезапно мой собственный текст показался мне чужим. Мне не понравилось, что я подвергаю критике ребенка. Выходит, я захотел описать эту небольшую сценку только для того, чтобы опротестовать мысли пятилетнего малыша? Тогда я начал спрашивать себя при каждой следующей фразе, прежде чем написать ее, достаточно ли она хороша или всего лишь правдива, или, может, только хороша, но недостаточно правдива; а может, только интеллигентна, но зато отмечена налетом грусти; или, может, она хороша и печальна, но, к сожалению, недостаточно правдива; или только правдива, но недостаточно хороша; или только выразительна, но недостаточно хороша и правдива; или только интересна сама по себе, но не выразительна и недостаточно правдива и вообще плохо написана. Вскоре я перестал писать и устало обвел зал глазами. Отдельные детали нравились мне тем больше, чем дольше я их разглядывал (темные обои, желтые лампы-шары, крутящиеся тарелки с тортами, черные шерстяные носки, отливающие золотом копченые головы селедок), но мне пока никак не удавалось передать несколькими незначительными фразами тот удивительный покой, который исходил, казалось бы, от их гротескового и потому несовместимого соседства.
Четыре часа спустя я ждал на бензоколонке в промышленной зоне города окончания рабочего дня Гудрун. Она была старше меня на три года и работала секретаршей в одном конструкторском бюро. Ее отец не вернулся с войны, они жили вдвоем с матерью в небольшой квартирке в полуподвальном помещении. И хотя мы недавно знали друг друга, У нас уже была общая сберкнижка, куда каждый из нас клал ежемесячно пятнадцать марок, за что нас хвалила мать Гудрун. Мы еще ни разу не спали вместе, но уже решили, что у нас будет двое детей – мальчик и девочка. Мы не хотели преждевременно рисковать. Не прошло и трех месяцев, как сестре Гудрун Катрин пришлось срочно выходить замуж. К такой «свадьбе с животом» (как выразилась Гудрун) мы не были готовы. Нас нисколько не пугало, что мы уже и мебельный магазин выбрали, где будем покупать через несколько лет обстановку. Но сначала, как неустанно повторяла Гудрун, я должен найти себе место ученика, причем как можно быстрее. Но вот дверь конструкторского бюро отворилась и вышла Гудрун. Я смотрел, как она шла ко мне и при этом немного смущалась. Она была хрупкой брюнеткой. Едва оказавшись рядом, она тут же спросила, чем я сегодня занимался. Я умолчал, что два часа просидел в кафе «Хильда», мне не хотелось прослыть в ее глазах бездельником. Вместо этого я выдал ей очередную порцию своей бесконечно длинной и путаной лекции, начавшейся сегодня с истории об огромном деревянном ящике, в котором Томас Вулф[2] хранил рукопись романа «О времени и о реке». Я красочно и подробно описал ей, какую гигантскую работу проделал редактор Вулфа Максвелл Эвартс Перкинс, чтобы сделать из этой бесконечной писанины читабельный роман. От Томаса Вулфа я перешел к четырем псевдонимам Курта Тухольского и к тому, как он в состоянии депрессии покончил с собой в Швеции. От Швеции было совсем недалеко до норвежца Кнута Гамсуна и его нищенской жизни голодающего литератора в Кристиании, чему он положил конец, бежав в Чикаго. Последним писателем из всех, кого я перебрал за сегодняшний день, был Кафка. Я говорил и говорил про его родной город Прагу, хотя сам знал про него только по книгам. Мое незнание лишь подстегивало мое воображение. Я так увлеченно рассказывал о Франце Кафке, словно был знаком с ним лично и каждый день узнавал что-нибудь новенькое о его жизни. Отчасти так оно и было. В это время я читал о нем все, как и все его произведения, какие только мог купить, и тут же сообщал об этом Гудрун. Я шел и время от времени поглядывал на нее, улыбаясь ей, нет я просто проверял, слушает она меня или я ей уже до смерти надоел. Тем не менее моя сегодняшняя лекция закончилась только перед самым ее домом. Я вошел с Гудрун в подъезд и страстно поцеловал ее, поскольку мы думали, что страстные поцелуи и есть доказательство нашей любви и гарантия нашего будущего. В действительности я ничего не ощущал и подозревал, что, целуя Гудрун, словно целую воздух, а ее тут как будто и нет, и благодарил в душе Франца Кафку за то, что он снова меня разогрел.
Уже через неделю мать снова представляла меня в разных отделах кадров. Во вторник мы ходили в кондитерский магазин, в среду на шинный завод, а в четверг – в пивоварню. Было совершенно ясно, что не имеет никакого значения, какую профессию я получу и какая фирма возьмет меня в ученики. Близилось Рождество, а мне по-прежнему нигде и ничего не светило, никто не хотел брать меня и чему-то обучать. В те времена я еще с удовольствием рисовал и любил чертить. Поэтому мать таскала меня по разным мастерским, выполнявшим графические работы, и маленьким рекламным агентствам. Она верила, что там смогут сделать из меня художника. Эта наивность трогает меня еще и сегодня. И хотя мать почти всегда была занята исключительно своими жизненными передрягами, я ощущал в ее Душевном стремлении развить мои способности нежность и теплоту. К сожалению, и в мастерских графиков, и в рекламных агентствах я ни на кого не произвел хорошего впечатления. Правда, в рекламном ателье SIGNUM меня чуть было не приняли на работу. Шеф неожиданно заинтересовался моими карандашными рисунками, и я также неожиданно выразил готовность сказать несколько слов о назначении этих рисунков и возможности их использования в рекламных целях. Этим я обратил внимание шефа на себя. Но потом шеф сделал роковую ошибку. Рассматривая мои рисунки, он открыл бутылку готового какао, выпил ее наполовину одним залпом и поставил на свой рабочий стол. Меня тут же затошнило при виде этой полупустой бутылки, где по внутренней стенке сползали коричневые разводы. Мне никак не удавалось не замечать этого. Напротив, я неотрывно следил, как отдельные капли образовывали ручейки и стекали вниз, и опять умолк. Я даже не заметил, как шеф задал мне еще несколько вопросов. Было ясно, что после того, что произошло, я не останусь и в этом месте. Тем не менее по дороге домой между мной и матерью неожиданно случилось нечто вроде сердечного сближения. Два месяца назад я дал ей почитать письмо Кафки к отцу. Все это время она молчала и не говорила ни слова, и вот сейчас, в трамвае, вдруг сказала: всё, что пишет юный господин Кафка, чистая правда, слово в слово. И стала рассказывать про своего отца и братьев, а под конец и про мужа. Больше всего меня тронули ее слова «юный господин Кафка». Это звучало так, словно Кафка вовсе и не умер, а напротив, мы его частенько видим, потому что юный господин Кафка живет с нами в одном доме. И вот теперь мы сидим вдвоем в этом трамвае, едем домой и, возможно, снова повстречаем в подъезде нашего потрясающего соседа Кафку. Мать охотно включилась в игру, которую я не замедлил выдумать.