что все пришли сюда по велению сердца…
Поэтесса, заметив меня, милостиво кивает.
Сам вечер проводится, вероятно, по накатанной схеме. Сначала к микрофону выходит усохший, с уклончивым взглядом, какой-то никакой человек, как мне шепотом объясняют, главный редактор одного из петербургских журналов, который интеллигентной скороговоркой, перемежаемой непрерывными «кхе…» и «ме-е…», извещает нас, что современная поэзия вовсе не умерла, как многие ей предрекали, она продолжается, она живет в лице лучших своих представителей.
Эта простая мысль занимает у него почему-то целых пятнадцать минут, и когда он садится, в зале облегченно вздыхают.
Далее берет слово критик, которого я тут же узнаю по описанию Ираиды. Действительно – «косматые патлы», землистое лицо упыря, боящееся дневного света, взгляд «безумной гиены». Критик рассуждает об «античном жесте современной поэзии», о ее «инверсности», «интертекстуальности», «деструктивной амбивалентности нынешнего эстетического дискурса». Создается впечатление, что он просто не слишком умен. Что он хочет этим сказать, я так и не понимаю.
И наконец, наступает очередь самой поэтессы. Держится она очень уверенно и читает высоким девичьим голосом, подкрашенном трагической интонацией. Это, вероятно, должно вызывать сопереживание в зале. Натужность в ее стихах, тем не менее ощутима, редкие приличные строки тонут в словесном мусоре, которого значительно больше. Поэтесса, наверное, и сама это чувствует, поскольку тему собственно книги сворачивает довольно быстро и, пропев не более десяти-двенадцати стихотворений, переходит к рассказу о своей недавней поездке в Европу. Посетила она одним махом аж четыре страны, и ее наблюдения о приметах тамошней жизни не лишены интереса. У нее, вероятно, хорошо получались бы газетные очерки: все это простенько, мило, пересыпано вкусными, живыми подробностями. По-моему, как раз то, что любят читатели. Однако чем дольше поэтесса рассказывает о своих впечатлениях, тем сильней проявляется одна любопытная странность. Как-то само собой складывается ощущение, что стихов ее с нетерпением ждали чуть ли не в каждой стране, везде она оказывалась в центре литературной жизни, всякое ее выступление за границей сопровождалось невероятным успехом. Поэтесса на это, разумеется, особенно не упирает, напротив, дает понять, что сама смущена этим неожиданным обстоятельством, она на подобное внимание, естественно, не рассчитывала, но вот – такова реальность, от этого никуда не денешься.
Заканчивается же вечер тем, что некто в смокинге и манишке, придавленной к горлу «бабочкой», такого роста, что тыковка головы едва возвышается над роялем, то прижимая руки к груди, то выбрасывая их навстречу залу, гремучим «оперным» голосом исполняет романс на стихи поэтессы. Ни одного слова при этом не разобрать, а мелодия такова, что мне ясно – романс этот петь никогда не будут. Мне вообще кажется, что происходит нечто не слишком пристойное: не смущаясь и не краснея, явную копию выдают за подлинник. Причем если бы я не читал раньше книгу поэтессы глазами, я бы, наверное, слушал спокойно и ничего этого не заметил бы. Слушают же, в конце концов, остальные. Я, однако, читал, и мне как-то неловко от очевидного подмены.
И еще мне кажется почему-то, что Оля Савицкая таких вечеров устраивать бы не стала. Она пригласила бы, вероятно, близких друзей и приятелей, почитала бы им немного, послушала бы потом, как они говорят о своих делах.
Хотя, возможно, я ее несколько идеализирую. Это свойство памяти – реконструировать прошлое только в исправленной версии. Поэтому оно всегда выглядит лучше, чем настоящее. Может быть, и Оля была совсем не такой, как я ее себе представляю.
В общем, настроение у меня ужасное. Не дожидаясь окончания вечера, я спускаюсь, беру в гардеробе плащ, выскальзываю на улицу. Мне больше ничего не хочется делать. Мне хочется лишь, как можно скорее, забыть всю эту историю.
И все-таки я предпринимаю еще пару попыток. Я не понимаю, зачем это делаю – неужели только из-за того, что когда-то, почти случайно, поцеловал девушку в мокром осеннем парке? Сейчас это представляется уже почти нереальным. Где тот парк? Где та девушка, которая потянулась к нависшей над нашими головами тяжелой ветке? Разве это теперь имеет какое-нибудь значение? Разве та, немного наивная юношеская эпоха не сгинула безвозвратно?
Я не могу ответить на эти вопросы. И потому, вероятно, что не могу, они не дают мне покоя. В общем, я встречаюсь с двумя издателями, которые выпускают стихи. Мне рекомендовала их поэтесса, как только я позвонил ей, чтобы поблагодарить за «чудесный вечер». Много ли нужно слабой женщине? Она даже позволила на себя сослаться, хотя честно предупредила, что никакого значения это иметь не будет. В результате примерно через неделю я оказываюсь в очень длинной и узкой комнате, более похожей на коридор, и передо мной сидит человек, уже десять лет занимающийся изданием современной поэзии. Надо сказать, что он совсем не похож на издателя: мятые брюки, старый, растянутый на локтях свитер, которому, наверное, исполнилось лет тридцать, не меньше. Еще Оля Савицкая могла этот свитер видеть. Очки в дешевой оправе, дешевенькие часы, тусклые, стоптанные ботинки, купленные, вероятно, в каком-нибудь сэконд-хэнде. И тем не менее, чувствуется, что это – издатель. Он сразу же вспоминает Ольгу Савицкую: да-да, стихи интересные, жаль, что она потом куда-то исчезла, мгновенно просматривает принесенную мною рукопись, согласно кивает, высказывается в том смысле, что, пожалуй, это можно было бы напечатать. Объясняет мне, что есть только одна трудность. Издательство у него не богатое, выпуск поэзии, как вы понимаете, особых прибылей не приносит. Даже те рукописи, по которым у него уже есть обязательства, будут ждать своей очереди два-три года. Раньше этого срока он ничего обещать не может.
– Все же лучше издать книгу автору, который еще успеет ее увидеть.
Я его, надо сказать, понимаю. Однако, три года – это означает практически никогда. Три года – срок при нашей жизни слишком большой.
Рукопись я ему, тем не менее, оставляю, прикрепляю визитку и договариваюсь, что в случае каких-либо неожиданных вариантов он меня известит.
– Конечно, я вам обязательно позвоню…
Совсем иное впечатление производит на меня второй издатель. Им оказывается тот самый главный редактор, который выступал на вечере поэтессы. Нет, он, разумеется, предельно любезен: внимательно выслушивает меня и отвечает, что возвращение забытых стихов – дело весьма благородное; собственно, вся культура – это овеществленная память, без постоянного внимания к прошлому она не может существовать, это такой, знаете, единый континуум… И они со своей стороны, конечно, сделают все возможное, рассмотрят рукопись на редколлегии, известят меня, какое решение будет принято. То есть, по внешним признакам – результат самый благоприятный. Однако стоит лишь раз заглянуть в его тухлые, даже с какой-то прозеленью, маленькие, безжизненные глаза, как становится абсолютно понятным, что все эти слова для него ничего не значат. Он произносит их только потому, что так принято. Произносит, наверное, уже сорок лет, и еще будет произносить, пока к нему обращаются. Даже патлатый критик нравится мне несколько больше. Тот хотя бы живой, этот же – просто мертвец, прикидывающийся человеком.
Стихи, тем не менее, я опять оставляю. В жизни бывает всякое – вдруг вспыхивают и начинают идти самые безнадежные предприятия. Всегда можно рассчитывать на везение. Правда, видя в какой запредельный развал всяких папок рукопись попадает, я догадываюсь, что здесь на везение рассчитывать не приходится. Судьба этого чудовищного Монблана вполне очевидна: через год или больше, нетронутый, он перекочует в местный архив (если что-то вроде архива у них вообще существует), а затем, при очередной расчистке завалов, будет выброшен вместе с остальными невостребованными материалами.
Континуум есть континуум.
Никто в этом разбираться не будет.
Кстати, именно в эти дни я получаю письмо из Америки. Сыну Оли я написал месяца два-три назад, взяв адрес у Ираиды. И вот теперь, когда уже совсем потерял надежду, читаю наконец долгожданный ответ.
Юрий (Джордж, как он теперь себя называет) изъясняется сухо и ясно, словно боится остаться непонятым. Никаких рукописей или печатных текстов матери у него не имеется, и он даже не представляет, у кого бы они могли находиться. К сожалению, поспособствовать чем-либо в этом вопросе он мне не