ботинки, которые, видимо, были ему чуть-чуть малы, как он, посапывая, прилаживает на спину набитый учебниками, тяжелый портфель, как он стоит, чуть оттопырив руки, будто пингвин, пока Мита заматывает ему горло шарфом. Было даже немного страшно: вот жизнь, которая некогда зародилась из ничего, проделала колоссальный путь прежде, чем появиться на свет, и будет длиться в пределах, кои он, наверное, уже не увидит. Ничем, ничем, никакими усилиями этого чуда не повторить.
С нынешними провалами, однако, обстояло иначе. Они не накапливались постепенно, незаметно для глаз, в дальнейшем обозначая себя через какой-то вполне логичный рубеж, а следовали внезапно, один за другим, будто землетрясение, которое за считанные мгновения преображает пейзаж.
Выяснилось, например, что Россия – вовсе не форпост человечества в будущем, что, напротив, это дикая, варварская, отсталая, невежественная страна, позор Европы, окраина цивилизации, глухая периферия, закосневшая в социальных предубеждениях: и крестьян здесь освободили позже, чем во всем цивилизованном мире, и законы принимались не такие, как в просвещенной Европе, и социализм – это сплошная трагическая ошибка, и войну с Гитлером выиграли только благодаря помощи США. Вообще, русские – исторически неудачный народ, склонный к рабству, а не к свободе, к жестокому произволу, а не к закону, понимающий в качестве убеждения лишь палку и кнут, подчиняющийся всегда ничтожествам и преступникам…
Пресса сотрясалась шквалом разоблачений. Стоило включить радио и оттуда начинали хлестать взрывы обвиняющих голосов. Стоило включить телевизор и начинали плыть по экрану картины разрухи и запустения. Появилось в речи странное выражение «эта страна»: образованные солидные люди самозабвенно вещали, что, конечно, «эта страна» еще многому должна научиться у Запада.
Видимо, не случайно темнел в городе воздух. И не случайно обволакивала его дряблая волокнистая муть. Арик искренне недоумевал: как же так? Нельзя же представлять свое прошлое исключительно как ошибки и преступления? Ведь был же и прорыв в космос, которому рукоплескал весь мир, были достижения в музыке, в театре, в литературе? Тот же Серебряный век, о котором последнее время тоже стали много писать? Никто его недоумения не разделял. Обычно мимоходом отмахивались и снова жадно внимали гипнотическому болботанию. Даже Бизон, с которым он как-то разговорился в столовой, ответил в том духе, что это закономерный процесс. Есть, разумеется, явный критический перекос, но после десятилетий молчания людям элементарно хочется выговориться. Лучше уж так, чем никак. Вообще, идет грандиозная чистка авгиевых конюшен, выброс всей мерзкой дряни, которая накопилась у нас в подсознании. Неприятно, конечно, зато полезно: чем больше всплывет, тем больше будет унесено.
Голос у него дрогнул:
– Честно говоря, думал, что этого уже никогда не увижу, не доживу…
Ну, это еще пускай. В таких рассуждениях, надо признаться, был еще какой-то резон. А вот все остальное вызывало лишь дурной звон в голове. Проворачивалось, как в безумном калейдоскопе: демократы, рыночники, либералы, коммунисты, аграрии, западники, славянофилы, даже вылезшие откуда- то – трудно было в это поверить – фашисты, плановая экономика, свободная экономика, кейнсианство, какой-то загадочный монетаризм… Все это спутывалось в клубок, наслаивалось друг на друга, перемешивалось, выматывало своей очевидной бессмысленностью. При чем тут, скажите, это самое кейнсианство? На кой черт мне знать разницу между кредитом свободным и целевым? Зачем разбираться в туманных идеях славянофильства? И не все ли равно, какая у национал-патриотов экономическая программа? Боже мой, какая это ничтожная чепуха – пена, мусор истории, сдуваемые во мгновение ока. Какое значение это имеет по сравнению с великим принципом Аристотеля, гласящим, что в природе нет пустоты? Или по сравнению с детерминизмом Лапласа, основанным, в свою очередь, на феноменальных законах Ньютона? Или с теорией систем Людвига фон Берталанфи? Или с принципом Геделя об ограниченности любого знания? Кстати, если посмотреть на нынешнюю ситуацию из этих координат, то увидишь, что она подчинена всем известным закономерностям: появились проблемы, которые старыми средствами не могут быть решены, вводятся новые аксиомы, увеличивающие операционную мощность системы, эти аксиомы противоречат существующей парадигме, и весь хаос, вся сумятица, возникающие в результате, представляют собой лишь стандартный процесс разборки прежних структур. Все это уже не раз было в истории.
Словопрения надоели ему до такой степени, что в один из дней, он, вспыхнув, наорал даже на Веруню Голян, сунувшуюся было пригласить его на очередное собрание. Вероятно, чем-нибудь запустил бы в нее, если бы Веруня в тот же момент не выскочила за дверь. Его это самого напугало. Впрочем, легкое сумасшествие, приступы шизофрении были уже в порядке вещей. Известный писатель, к мнению которого прислушивалась вся страна, неожиданно заявил, что Ленинград во время войны следовало сдать немцам: не было бы тогда кошмаров блокады. А другой известный писатель, правда, рангом пониже, начал ни с того ни с сего подсчитывать процент русской крови у своих коллег. Как это прикажете понимать? Возвращаются времена «черной сотни»?
То же самое теперь твердил и Замойкис:
– Республики нас обирают. Все эти грузины, азербайджанцы, казахи, молдаване, чухна… Пусть уходят, если хотят. Мы без них проживем…
Провалы образовывались не только во времени. Как-то проезжая на троллейбусе по Литейному, Арик метров за двести до перекрестка попал в колоссальную пробку. Ни туда, ни сюда, кругом – десятки машин. Прошло в томительном ожидании минут пятнадцать. Водитель, наконец, открыл двери. На пересечении с Невским, на рельсах, сгрудился возбужденный народ. Арик из мимолетного любопытства протолкался вперед: громадная воронка в асфальте, заполненная водой, вровень с ней, вровень с пленочными разводами – крыша легкового автомобиля.
Тут же – раздраженный инспектор ГАИ:
– Граждане, отойдите!..
Взмахи полосатого жезла… Галдеж…
В общем, глянул и побежал дальше.
Трудности обнаруживались даже там, где их, вроде бы, не должно было быть. Вдруг ни с того ни с сего уволился один из трех работающих на кафедре лаборантов. Почти целый семестр, до конца учебного года, пришлось распределять его обязанности между собой: развешивать перед лекциями таблицы, выставлять в аудитории учебные препараты, кормить живым мотылем лягушек и аксолотлей, мыть скальпели, препаровальные иглы, кюветы после занятий. Ситуация, если сравнивать с прежним, была неслыханная: чтоб за три месяца не найти студента, желающего закрепиться на кафедре! А вот поди ж ты: один ответил, что его такая работа, извините, не интересует, другой сослался на перегрузку, вызванную общественными обязанностями, третий, оказывается, уже куда-то устроился, а отличник с четвертого курса, которого, кстати, прочили через полтора года в аспирантуру, не слишком вежливо буркнул, что «кто ж вам будет корячиться за такую зарплату?». Выяснилось заодно, что и в аспирантуру он тоже отнюдь не рвется. Зачем мне аспирантура, я осенью вообще собираюсь отсюда свалить. В конце концов через цепочку знакомых нашли какую-то девочку, но и сами тщетные поиски, и уклончивые ответы студентов свидетельствовали о многом.
В общем, не одно, так другое. Вдруг точно так же, чего, разумеется, никто предвидеть не мог, на колдобинах, которые покрывали собою весь город, поскользнулся и, неудачно упав, сломал ногу Доркин. И как бы ни относиться к научным способностям Данилы Евграфовича, как бы ни иронизировать над его страстью выступать где только можно с торжественными речами, а весьма объемный спецкурс по сравнительной эмбриологии Арику теперь пришлось брать на себя. Не Бизону же этот спецкурс читать, не Шомбергу, и уж тем более не Беренике.
От всего этого Арик скрипел зубами. Мало того, что он теперь должен был фактически сам готовить материалы почти для всех практикумов: девочка, взятая по знакомству, лишь хлопала крашеными ресницами, мало того, что колбочки, ванночки, ножницы, микропипетки исчезают после занятий как прошлогодний снег: потом приходится их с громадным напряжением доставать, так теперь в дополнение выясняется, что целых два дня в неделю ему придется тратить на то, чтобы вколачивать в тупые бошки студентов элементарные знания. Никакой склонности к преподаванию у него не было. Ему казалось нелепым пересказывать вслух содержание учебников и монографий. Неужели трудно самим прочесть? И потому, направляясь в аудиторию, где его ждали двадцать пять человек, он заранее морщился и тер пальцами пылающие виски. Куда уходит драгоценное время? На что распыляется единственная и