Михаил, весь малиновый от огня, приложил ко рту сложенные ковшом руки, раскатисто крикнул:
— Эхе-хей!
И тотчас взметнулись в ответ голоса — в одном углу, в другом, в третьем… Вся вечерняя Марьюша пришла в движение.
— Ничего музыка?
Петр заставил себя привстать с бревна. Окрест по вечерним, облитым жарким закатом кустарникам вздымались белые дымы.
— Кто это?
— Единоличники! — Михаил захохотал: понравилась собственная острота. Нет, верно, верно, Петро. Все разбрелись по норам. Каждый свил себе гнездо. Кто в старой избенке, кто в шалаше.
— А почему?
— Почему разбрелись-то? А потому что хорошо робим. Бывало, ты много видал куста на Марьюше? А сейчас ведь еле небо видно. С косилкой не развернешься. Вот и хлопаем вручную. А раз вручную — чего скопом-то жить?
— Н-да, шагаем… — покачал головой Петр.
— Я думал раньше — только у нас такой бардак. П-мое! В Архангельске на аэродроме разговорились — мужик из Новгородской области. «Что ты, говорит, у нас на тракторе еще кое-как до деревни доберешься, а чтобы на машине, на грузовике — лучше и не думай». Куда это мы, Петро, идем, а? — Не дожидаясь ответа, Михаил махнул рукой. — Ну, с тобой, я вижу, каши не сваришь. Может, Калину Ивановича проведаем? — Он указал рукой на небольшой огонек, призывно мигавший в конце свежей просеки, прорубленной через чащу кустарника. — Это я вечор коридор-то сделал. Человеку за восемьдесят — сам знаешь. А когда он у тебя на прицеле, поспокойнее. Верно?
У Петра глаза слипались от усталости, и у него одно было желание сейчас — как бы поскорее добраться до избы, до нар, застланных свежим сеном.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Избенка у Калины Ивановича не лучше и не хуже Мотанихи. Того же доколхозного образца: когда каменку затопишь, из всех щелей и пазов дым. Но местом повеселее — на угорышке, на веретейке, возле озерины, в которой и вечером и утром покрякивает утка: толсто карася. В солнечный день с угорышка глянешь — медью выстлано замшелое дно.
И еще была знаменита эти изба своим шатром — высокой раскидистой елью, которая тут с незапамятных времен стоит, может еще со времен Петра Великого, а может, и того раньше. И с незапамятных времен из колена в колено пекашинцы кромсали эту ель ножом и топором: хотелось хоть какой-либо зарубкой буквой, крестом — зацепиться за ее могучий ствол. И все зря, все впустую. Не терпело гордое дерево человеческого насилия. Все порезы, все порубы заливало белой серой. И подпись Михаила — еще мальчишкой в сорок третьем году размахнулся — тоже не избежала общей участи.
Дунаевы, когда они с Петром подошли к ихнему жилью, чаевничали. Под этой самой вековечной елью, возле потрескивающего огонька и под музыку: Калина Иванович по слабости зрения худо мог читать газеты и вот, как только выдавалась свободная минута, крутил малюсенький приемничек, который ему подарил райвоенкомат к пятидесятилетию советской власти.
— Привет стахановцам!
Калина Иванович в ответ на приветствие гостеприимно закивал и выключил свое окно в большой мир, как он называл приемничек, а Евдокия, злющая-презлющая, только стеганула их своими синими разъяренными глазищами. Понять ее было нетрудно: пришла на гребь, шесть верст прошастала по песчаной дороге, а тут непогодь, дождь — как не вскипеть.
Михаил и Петр, на ходу отряхиваясь, нырнули под смолистые, разогретые костром лапы — под елью никакой дождь не страшен, — присели на корточки возле огня.
— Чего молчишь? Привет, говорю, стахановцам!
— Ты-то настаханил, а мы-то чего?
Зарод за избой, на который кивнула Евдокия, был только начат, от силы три копны уложено — видать, с меткой разобрались как раз перед дождем. Но Михаил, вместо того чтобы посочувствовать, опять ковырнул хозяйку:
— Это бог-то знаешь за что тебя наказывает? За то, что не с того конца начала.
— Пошто не с того-то? С какого надо?
— С бутылки. Ноне с бутылки дело начинают.
Не слова — булыжники посыпались на голову Михаила: лешаки, сволочи, пьяницы проклятые!.. Всю Россию пропили… И все в таком духе.
Он поднял притворно руки, потянул Петра к скамейке: садись, мол, теперь не скоро кончит.
Скамейка — толстое суковатое бревно на чурках — до лоска надраена мужицкими задами, и вокруг окурков горы: не обходит старика народ стороной.
Калина Иванович, как бы извиняясь за суровый прием жены, предложил гостям по стакану горячего чая и даже пошутил слегка:
— Поскольку ничего более существенного предложить не могу… Жена строгий карантин ввела… На период сеноуборочной…
— Ладно, не тебе по вину горевать. Попил на своем веку!
Калина Иванович смущенно кашлянул.
— Не кашляй, не кашляй! Кой черт, разве неправду говорю?
— Я полагаю, молодым людям неинтересно по нашим задворкам лазать…
— Неинтересно? Вот как! Неинтересно? А у меня эти задворки — жизнь!
— Брось, брось, Савельевна! Знаем твою жизнь. Весь век комиссаришь…
— Я-то комиссарю?
Михаил живо подмигнул Петру (тот, конечно, глазами влип в старика): подожди, мол, то ли еще будет. И точно, Евдокия завелась мгновенно:
— Я весь век комиссарю? Это я-то? Да я всю жизнь ломлю как проклятая! Шестнадцати лет замуж выскочила — чего понимала?
— Да уж чего надо понимала, думаю, раз выскочила…
— Не плети! Он с гражданской приехал — весь в скрипучих ремнях, штаны красные… Как сатана повертывается. Жар за версту. А я что — сопля еще зеленая. Облапошил.
Калина Иванович хотел было что-то возразить, но Евдокия и ему рот заткнула. И тогда Михаил заговорил уже на серьезе:
— Ты характеристику дай, а лаять-то у меня и Лыско умеет.
— Характеристиков-то у его ящик полон, в каждой газете к каждому празднику пишут, а я про жизнь сказываю.
— Но, но! — Михаил даже брови свел. — Про жизнь… А один человек целый монастырь взял — это тебе не жизнь?
Петр вопросительно поглядел на Калину Ивановича, на него, Михаила, видно, не очень-то знал эту историю, — и Михаил решил свое слово сказать, а то Евдокия — вожжа под хвост попала — все в одну кучу смешает, из ангела черта сделает.
— В гражданскую, в одна тысяча девятьсот двадцатом дело было. Отступали наши. А в монастыре рота караульная восстала. Пулеметы, пушки на стены выкатили — ну нет ходу. А сзади, понятно, беляки, интервенты. Три раза наши на приступ ходили, да разве пробьешь стены каменные? А Калина Иванович пробил. Один. Ночью в монастырь через стену залез — и в келью, где этот заправила, ну, главарь ихний, в архиерейских пуховиках разлегся… Понял? Наган в спину: иди, сволочь, открывай ворота! Вот так, таким манером был взят монастырь, А ты говоришь — облапошил, — Михаил строго, без шутки поглядел на Евдокию. — Да за такого облапошельщика любая пойдет!