смущенный, беспомощный, голодный и болезненно чувствительный маленький эмбрион глубоко внутри меня постепенно научился соглашаться, заверять, стращать, ублажать, льстить, брать на пушку и обманывать с тем, чтобы его принимали за компетентную и заслуживающую доверия личность. Но ведь, если разобраться, что каждый из нас знает?

* * *

Я слушаю, как священник солирует в Мессе в сопровождении хора монахинь. В звучании его зрелого, поставленного голоса чувствуется незыблемый авторитет единой святой католической и апостольской Церкви, великой веры, данной раз и навсегда святым — и ему вторит несколько простодушное, невинно преданное пение монахинь. Однако, прислушиваясь к пению дальше, я понимаю, что священник “напускает на себя вид”, я слышу, как он раздувает, словно воздушный шарик, свой высокомерный голос. Мне кажется, что это вкрадчивый голос опытного обманщика, запугавшего бедных монахинь, которые на хорах стоят на коленях. Слушай глубже! Монахини совсем не запуганы. Они только прикидываются наивными. Немного смести угол зрения, и вялый поклон превратится в сжатие клешни. Здесь очень мало мужчин, и монахини знают, что делают. Они знают, как нужно поклониться, чтобы выжить.

Однако это циничное видение положения вещей — всего лишь промежуточная стадия. Мне хочется выразить свое восхищение священнику за его притворство, за его умение создать видимость авторитетности, тогда как в действительности он ничего не знает так же, как и я. Возможно, не существует другого знания, кроме решимости действовать. Если в глубине нашего естества нет подлинного “я”, верным которому нужно оставаться, искренность — это всегда маска; за нею стоит решительное и беззастенчивое стремление притворяться.

Однако притворство является притворством только в том случае, когда считается, что поступок не соответствует подлинному намерению действующего. Найди действующего! Глубоко в голосе священника я слышу рычание первобытного зверя в джунглях, однако это рычание подавлено, усложнено, утончено и преображено тысячелетиями культурной жизни. Каждое новое искажение, каждая дополнительная тонкость были новыми ставками в игре, смысл которой в том, чтобы сделать первобытное рычание более впечатляющим. Но это тот же самый грубый и неприкрытый вой самца в поисках пищи или самки, или же рык удовлетворения, от которого сотрясаются горы. Затем это рычание приобретает ритм, чтобы очаровывать, затем оно меняет тон, чтобы умолять или угрожать. Затем появляются слова, чтобы сообщить о нужде, обещании, сделке. И только потом, намного позже, начинаются притворные игры. Здесь и женская стратегия побеждать, уступая; и притязание на высшую добродетель, основанное на отречении от мира во имя духа; и уловка слабости, на поверку оказывающейся сильнее мощи мышц; и блаженство кротких, которые унаследуют землю.

Я слушаю дальше и теперь слышу, как в одном этом голосе одновременно говорят все уровни человеческой истории, а также все стадии эволюции человека. Каждая стадия становится такой же явной, как одно из годичных колец на поперечном срезе дерева. Однако все это — лишь иерархия уловок, стратегии венчающие стратегии, но под всеми наслоениями утонченности все еще звучит первобытное рычание. Иногда это рычание из брачного воя взрослого животного становится беспомощным плачем младенца, и тогда я чувствую человеческую музыку — со всей ее пышностью и изощренностью, с ее радостью, ужасом и самодовольной торжественностью — как чрезвычайно усложненный и подавленный плач ребенка по матери. Но когда мне хочется заплакать от жалости, я понимаю, что жалко мне самого себя. Я, взрослый человек, тоже вою во тьме подобно тому, как первобытное рычание все еще звучит под утонченными модуляциями церковного пения.

Ты бедный ребенок! Но в то же время ты маленький корыстный шельмец! Когда я пытаюсь найти действующего за действием, мотивацию в основе всего, мне кажется, что я вижу только бесконечную двойственность. Под маской любви я нахожу прирожденный эгоизм. В какое интересное положение я попадаю, когда кто-то спрашивает: “Действительно ли ты любишь меня?” — не могу сказать “да”, не подразумевая “нет”, поскольку единственным удовлетворительным ответом может быть: “Да, я люблю тебя так, что могу съесть тебя! Моя любовь к тебе неотделима от моей любви к себе. Моя любовь к тебе — чистейший эгоизм”. Никто не хочет, чтобы его любили из чувства долга.

Поэтому я буду откровенным. “Да, я — чистое эгоистическое желание, и я люблю тебя, потому что мне приятно быть вместе с тобой — по крайней мере сейчас”. Однако затем я начинаю недоумевать, не закралась ли в мою откровенность какая-то хитрость. Хорошо мне быть искренним, играть перед ней роль человека, который не притворяется, — в отличие от других парней, которые убеждают ее, что любят ее для нее самой. — вижу, что в стремлении быть искренним всегда присутствует какая-то неискренность, будто я открыто заявляю: “Это мое утверждение ложно”. В каждой моей попытке определить себя, быть полностью искренним всегда есть какая-то уловка. Затруднение в том, что я не могу видеть своей спины, не говоря уже о внутренностях своей головы. — не могу быть искренним, потому что не знаю полностью, кто я такой. Сознание возникает из центра, который я не могу видеть — вся сложность именно в этом.

Создается впечатление, что жизнь может постичь себя вплоть до маленького зачатка, или источника чувствительности. — называю его Ини-Вини — извивающийся крохотный зародыш, который пытается совокупиться сам с собой, но все никак не может этого сделать. Все сказочное многообразие растительной и животной жизни, причуды человеческой цивилизации — это всего лишь грандиозная уловка Ини-Вини, стремящегося обладать Ини-Вини. — влюблен в самого себя, но не могу стремиться к себе, не скрываясь от самого себя. По мере того, как я преследую свой собственный хвост, он убегает от меня. Может быть, амеба для того и делится пополам, чтобы решить эту проблему?

Я пытаюсь уйти глубже, погружаясь мыслями и чувствами к их первоистокам. Что я имею в виду, когда говорю, что люблю себя? Каким образом я знаю себя? Всегда в виде чего-то другого, чего-то незнакомого. Пейзаж, который я наблюдаю, является также частью меня самого, нейронов в моей голове. Камень у себя на ладони я чувствую в терминах собственных пальцев. И ничего не может быть таинственнее моего тела — ощущение пульса, вид через увеличительное стекло моего глаза, потрясение от мысли, что мое тело есть часть окружающего мира. В действительности же, нет возможности отделить себя от мира, любви к себе от любви к кому-то другому. Любое знание о себе является знанием о другом, а любое знание другого — знанием о себе. — начинаю видеть, что “я” и другой, знакомое и незнакомое, внутреннее и внешнее, предсказуемое и непредсказуемое — подразумевают друг друга. Одно является способом спрятаться, другое — способом найти, и чем больше я чувствую, что они подразумевают друг друга, тем больше я постигаю их единство. — становлюсь необычайно привязанным и искренне расположенным ко всему, что кажется мне чужим. В чертах того, что выглядит враждебно, пугающе, непонятно и отдаленно, я начинаю узнавать себя. Но речь здесь вовсе не об эмпирическом вчерашнем эго, не о показной личности, а о моем естестве, которое, кажется мне, я знаю с незапамятных времен.

“Я”, которое я начинаю узнавать, которое я забыл, однако знаю лучше, чем все остальное, уходит своими корнями далеко в детство, в те времена, когда взрослые еще не успели обмануть меня, заставив поверить, что я — это кто-то другой. Тогда они были больше и сильнее меня, и им ничего не стоило внушить мне свой воображаемый страх, сбить меня с толку и победить меня в сложной игре, тонкостей которой я еще не знал. (Невольно задумываешься об изуверстве учителя, объясняющего правила игры и тут же демонстрирующего свое превосходство в ней.) Задолго до этого всего, задолго до того, как я стал эмбрионом в утробе своей матери, — уже маячит этот слишком уж знакомый незнакомец: все, что не есть “я”. И с восторгом неизмеримо большим, нежели радость при встрече влюбленных, которых разделяли столетия, я узнаю его, свое изначальное “Я”. О добрая старая колдунья, которой удалось вовлечь меня в эту игру!

В то же время все и вся вокруг меня кажется таким, каким оно всегда было, затем было забыто, а затем открылось снова. Мы сидим в саду, окруженном со всех сторон невозделанными холмами, в саду фуксий и колибри, расположенном в долине, которая выходит к западному побережью великого океана и в которой во время шторма находят себе приют чайки. В один из дней в середине XX века мы сидим за столом на террасе, едим домашний хлеб и пьем белое вино. Но кажется, что мы были здесь вечно, потому что люди вокруг меня не похожи больше на банальные и настороженные маленькие личности с именами, адресами и номерами полисов социальной безопасности — на тех общественно признанных смертных, которыми мы привыкли себя считать. Эти люди, не теряя своей человечности, кажутся, скорее, бессмертными архетипами самих себя. Их непохожие друг на друга характеры напоминают голос священника; они охватывают всю историю. Эти люди одновременно уникальны и вечны, мужчины и женщины, но в то же

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату