напротив мне было так тяжело, так тяжело, что просто не умею выразить. Все мои романы по какому-то секретному соглашению между их героями всегда были как на подбор бездарны и трагичны, или точнее бездарностью и обуславливалась их трагичность. Их вступления мне вспоминать совестно, развязки — противно, — а средней части, то есть как раз самой сути, как бы вовсе и нет, а вспоминается только какое- то вялое копошение, как сквозь мутную воду или липкий туман. Мое увлечение Павлом Романовичем было хоть тем славно, что оно не походило на все другое, оставаясь холодным и прелестным, — но сейчас и оно, такое уже далекое, минувшее, — обратным порядком заимствовало от настоящего дня оттенок несчастья, неудачи, даже просто какого-то конфуза, из-за того, что мне теперь приходилось выслушивать эти жалобы на жену, на тещу.
“Поскорее бы Коля вернулся, — сказал Павел Романович. — У меня еще есть один план и, кажется, неплохой. А пока что я, пожалуй, пойду”.
Я молчала, горестно глядя на него и прикрыв рот бахромой черной шали. Он подошел к окну, по стеклу которого, стуча и жужжа, кубарем поднималась муха и опять съезжала; потом он потрогал корешки книг на полке. Как большинство людей, мало читающих, он питал пристрастие к словарям и теперь вытащил толстозадый том с одуванчиком и девицей в рыжих локонах на обложке. “Прекрасная штука”, — сказал он, втиснул слона обратно и вдруг громко зарыдал. Я усадила его рядом с собой, он покачнулся, рыдая все пуще, и уткнулся лицом в мои колени. Легкими пальцами я касалась его горячей наждачной головы и розового крепкого затылка, который мне так нравится в мужчинах. Понемножку его рыдания утихли. Он мягко укусил меня сквозь платье и выпрямился. “Знаете что, — сказал он, звучно шлепнув в большие полые ладони (у меня был волжский дядюшка, который так показывал, как коровы кладут пироги), — пойдемте ко мне, голубушка. Я оставаться один не в силах. Мы вот вместе поужинаем, водочки трахнем, затем в кино, а?”
Я не могла не согласиться, хотя знала, что буду об этом жалеть. Отменяя по телефону дело, я видела себя в зеркале и себе самой казалась монашкой со строгим восковым лицом, но через минуту, пудрясь и надевая шляпу, я как бы окунулась в свои огромные, черные, опытные глаза, и в них был блеск отнюдь не монашеский, — даже сквозь вуалетку они горели, ух, как горели. По дороге, в трамвае Павел Романович стал чужим, угрюмым, я рассказывала ему про колину службу, а у него шнырял взгляд, он явно не слушал. Приехали. В трех небольших комнатах, которые он со своей Леночкой занимал, господствовал невероятный беспорядок, точно самые вещи, его и ее, передрались между собой. Чтобы развлечь Павла Романовича, я стала изображать субретку, надела всеми забытый в углу кухни передничек, внесла успокоение в ряды мебели, чистенько накрыла на стол, так что Павел Романович наконец опять шлепнул в ладони и решил сварить борщ, он очень гордился своими поварскими способностями.
После первых двух-трех рюмок, он пришел в необыкновенно бодрое, деловитое настроение, точно в самом деле был какой-то план, к выполнению которого надо было приступить. Не знаю, заразился ли он сам от себя той напускной серьезностью, которой умеющий выпить мужчина обставляет водку, или же впрямь ему казалось, что еще у меня в комнате мы с ним вместе начали что-то такое вырабатывать, обсуждать, но он зарядил самопишущее перо, с многозначительным видом принес досье, — письма жены к нему, когда он весной уезжал в Бремен или куда-то, и стал приводить из них цитаты, доказывающие, что она именно его любит, а не того. При этом он что-то бодро приговаривал, — “так-с”, “отлично-с”, “вот, изволите видеть”, — и продолжал пить. Рассуждение его сводилось к тому, что если Леночка ему писала “мысленно ласкаю тебя, павианыч милый”, то она не может любить другого, а посему заблуждается, и нужно ей заблуждение это растолковать. Еще выпив, он переменился, потемнел, погрубел, почему-то разулся, а потом снова, как давеча, разрыдался и рыдая ходил по комнатам, словно не было меня, и со всей силой босой ступней отпихивал стул, когда на него натыкался. Он докончил между тем графин, и тогда наступила третья фаза, заключительная часть этого пьяного силлогизма, в которой сочетались по всем правилам диалектики первоначальная деловитость и последовавшая за нею мрачность. Теперь выходило так, что мы с ним установили кое-что (что именно, было довольно неясно), в чрезвычайно неблаговидном свете рисующее ее любовника, и план состоял в том, чтобы я, как бы по собственному почину, отправилась к ней и “предупредила”, причем надо было зараз дать ей понять и то, что Павел Романович абсолютно против всякого вмешательства, и то, что его советы носят характер ангельского бескорыстия. Не успела я опомниться, как уже окруженная и стесненная густым шепотом Павла Романовича тут же поспешно обувавшегося, звонила ей по телефону и только, когда услышала ее голос, высокий, глупо звонкий, — вдруг ясно поняла, что я пьяна и делаю глупости. Я разъединила, но он принялся целовать мои холодные, мои сжимающиеся руки, и я позвонила опять, была признана без энтузиазма, сказала, что должна ее повидать по делу, и она с некоторой запинкой согласилась, чтобы я пришла к ней тотчас. Тут, то есть, когда уже мы вместе с Павлом Романовичем вышли из дома, оказалось, что план наш созрел окoнчaтeльнo и поразительно прост: я должна была ей сказать, что у Павла Романовича есть нечто сообщить ей исключительно важное, — никак, никак не касающееся их расхождения (на это он особенно напирал, смакуя такую тактику), и что он ее ждет в пивной напротив.
Я как-то очень долго поднималась по лестнице, и меня почему-то страшно мучила мысль, что последний раз, когда мы с нею виделись, я была в той же шляпе и с той же черной лисой на плече. Леночка зато вышла ко мне нарядная, только что, видимо, завитая, но плохо завитая, да и вообще подурневшая, с какими-то пожилыми припухлостями вокруг шикарно намазанного рта, из-за которых весь этот шик пропадал напрасно. “Я не верю, что это так важно, — сказала она, глядя на меня с любопытством, — но если он думает, что мы еще не обо всем переговорили, пожалуйста, я согласна, только прошу при свидетелях, одна я боюсь с ним остаться, довольно, господа”.
Когда мы вошли в пивную, Павел Романович сидел облокотясь о стол, тер мизинцем красные, голые глаза и длинно, однотонно, рассказывал что-то, какой-то “случай из жизни” совершенно незнакомому немцу, сидевшему за его столом, огромного роста мужчине с прилизанным пробором, но с темным пухом сзади на шее и с обкусанными ногтями. “С другой стороны, — говорил Павел Романович, — мой отец не хотел влипнуть в историю и поэтому решил его окружить забором. Хорошо-с. От нас было до них как примерно...” Он рассеянно кивнул жене и продолжал как ни в чем не бывало: “...примерно до трамвая, так что никаких претензий у них быть не могло. Но согласитесь, что провести всю осень в Вильне без света не шутка. Тогда, скрепя сердце...”. Было совершенно непонятно, о чем он рассказывает. Немец слушал прилежно, слегка раскрыв рот, он с трудом понимал по-русски, но самый процесс понимания доставлял ему удовольствие. Леночка, сидевшая так близко от меня, что я чувствовала ее неприятную теплоту, принялась рыться в своей сумке. “Этому решению, — говорил Павел Романович, — посодействовала болезнь отца. Если вы там действительно жили, то, конечно, помните улицу. По ночам там темно, и часто случается...” “Павлик, — сказала Леночка, — вот твое пенсне, я нечаянно увезла в сумке”. “По ночам там темно”, — повторил Павел Романович; растворил, говоря, футлярчик, который она ему перебросила через стол, надел пенсне и, вынув револьвер, начал в жену стрелять.
Она с воплем упала под стол, увлекая меня за собой, а немец, отпрянувший от Павла Романовича, споткнулся о нас и тоже упал, так что мы трое как-то спутались на полу, но я успела увидеть, как подскочивший к стрелявшему официант со страшным наслаждением и силой ударил его по темени железной пепельницей. Потом было обычное в таких случаях медленное приведение разбитого мира в порядок, — с участием зевак, полиции, санитаров. Фальшиво стонущая, навылет раненная в толстое загорелое плечо, Леночка была отвезена в больницу, а вот как Павла Романовича уводили, я не видела. Когда все кончилось, то есть когда все опять заняли свои места — фонари, дома, звезды, — я очутилась на пустынной улице вместе с немцем; громадный, с обнаженной головой, в просторном макинтоше, он словно плыл рядом со мной. Мне сначала казалось, что он провожает меня домой, но внезапно сообразила, что это я его провожаю. Медленно, веско, но не без поэзии, почему-то на дурном французском языке, он объяснил мне у своих ворот, что не может повести меня к себе, потому что живет с приятелем, который заменяет ему и отца, и брата, и жену. Его извинения показались мне столь оскорбительными, что я велела ему вызвать немедленно таксомотор и отвезти меня восвояси, но он испуганно улыбнулся и захлопнул мне дверь в лицо, — и вот я уже шла по мокрой, — хотя дождь давно перестал, — мокрой и точно пристыженной улице, совсем одна, как мне от века идти полагается, и перед глазами у меня все поднимался, поднимался Павел Романович, стирая с бедной своей головы кровь и пепел.