И голос ее! И запах… и руки какие-то летящие, ласковые…
Не хочу реветь, а слезы сами катятся. Как я мог отпустить такую женщину?
Сам еще пытаюсь присесть повыше на подушке, чтобы совсем умирающей каракатицей не выглядеть.
– Ты лежи! Лежи, как тебе удобно! – улыбается Ольга, а сама довольна, что не сдался я. Такой же, как был… – Ах, какой ты бравый генерал всегда был! – будто услыхала мои мысли Оленька. – Спина всегда прямая, в струнку! Ремень на последнюю дырочку затянут. Все как влитое… А руки были!.. Ах, какие у тебя всегда красивые руки были! Какие пальцы! Ты их раз по двадцать в день мыл…
– Комплекс Пилата! – Я попытался улыбнуться.
– И сейчас такие же…
Она взяла мои руки в свои. Они показались мне такими сильными.
– Смотри! Ногти почти сияют. Это хороший признак! К выздоровлению…
Осторожно взяла полотенце, вымочила его в какой-то медицинской воде и, сняв с меня рубашку, осторожно, властно и умело вытерла грудь, руки, живот. Потом достала свои духи, подушила краешек большого шелкового платка и протерла глаза, уши, края губ, лоб, часть шеи…
У меня как будто враз открылись и слух, и зрение! Она вся – будто раннее цветение… всего того неповторимого – и осязаемого, и неуловимого, что и составляет конкретную суть женскую. Так ею на меня пахнуло! Так обняло всего меня, что я готов был…
Только жалкий, сдерживаемый из последних сил стон услышала она. Услышал его и я, словно это не я был, а кто-то чужой.
– В госпиталях-то за семь месяцев я многому научилась, – как о чем-то самом обыкновенном сказала она. – Тебе жить надо! У тебя сын! И жена умница. Хоть и не о такой я для тебя мечтала.
– А ты? – с последней, безнадежной, почти бредовой фантазией спросил я.
– Нет! Потеряла я тебя, Павел Илларионович! А другие меня и не любили! Знаешь, есть такой грех – гордыня…
– А я-то куда смотрел? – пробормотали сами губы. – Револьвер бы из кобуры! И может, не мучалась бы ты столько! Ни ты! Ни я!
Оленька вдруг засмеялась своим прежним, молодым смехом.
– Да у тебя же сын! Ты двумя ногами уже в могиле стоял – и все равно вырвался! И не жена твоя здесь виновата, и не я тем более. Это счастье твое отцовское, мужское за шиворот тебя из этой кровати, из этих стен могильных вышвыривает…
Действительно, дней через пять температура спала. И я, похудевший, похожий на остов большого зверя, в болтающейся, как на вешалке, шинели, под руку с Анной Георгиевной осторожно, но верно вернулся в жизнь.
И никто мне не докажет! Никто! Никакой врач… не узнает, что это – Оленька! Или мы оба с ней? Вырвались снова в жизнь…
Понимал все это еще один человек – Анна Георгиевна… Ну что ж! Вроде все было против нашей с ней семьи. А она родилась, сложилась – из-за Пашки… И живет он себе, поплевывает на всех.
И на меня… С Анечкой – в том числе».
III
Удивительно, но и в пожилые годы П.П., как это бывает только с мальчишками, подчас казалось, что рожден он совсем другими родителями. И только по какой-то таинственной судьбе был подброшен Анне Георгиевне и Павлу Илларионовичу. Обычно это бывает у детей с трудным детством, с раздраженным невниманием, неласковостью в семье. Но ничего подобного в его детстве не было. И добры были к нему, и в меру строги. Он давал для этого поводы – очень неровно учился. Дерзил, был замкнут… То слишком ласков, как девочка, то выкидывал коленца – хоть святых выноси! На Пашу нападали приступы, казалось бы, беспричинной ярости, когда он мог ни с того ни с сего грохнуть об пол старинную вазу или убежать из дома и пропадать дня два-три.
Уже потом Анна Георгиевна начала замечать, что тянуло его к дяде Кеше, в его холостяцкую берлогу, где он мог часами возиться с полупьяным хозяином дома. Незнамо откуда Пашка научился варить для дяди Кеши полезный от похмелья гороховый суп и сам с ложечки кормил его. Он даже научился стирать, сушить и гладить настоящим, на углях, утюгом две его парадные рубашки. Волей-неволей, но Иннокентию Михайловичу раз-другой в неделю приходилось ездить в свой стройтрест, где он числился замом главного бухгалтера. У него был любимый начальник по фамилии Стессин – видно, крутой прораб и умница, ибо всё прощал Иннокентию Михайловичу, практически в одночасье потерявшему всю семью – жену, умершую от рака в тридцать три года, и пятнадцатилетнего сына, два года назад посаженного за участие в известной бирюлевской банде.
Казалось бы, что уж он, Сережка, Кешин сын, такого сделал? Только уронил десятку на эскалаторе станции «Павелецкая»-радиальная («Павелецкой»-окружной тогда еще не было). Какая-то старушка нагнулась за деньгами, а напарник Сережки выхватил у нее из-под мышки сумку с деньгами. Недалеко убежали – милиция тогда проворнее была!
Дали им за организованный бандитизм сроки приличные. Пять лет тюрьмы и три «по рогам». (Правда, и раньше приводы были.) Судили тогда строго, с четырнадцати лет. А Сережке стукнуло уже пятнадцать!
Пашка помнил, как мать с дядей Кешей пропадали в судах, нанимали каких-то знаменитых адвокатов. Все без толку.
Мать Сережкина, тетя Клаша, тогда уже третий месяц в отделении для безнадежных в Остроумовской больнице лежала. Ей ничего не сказали. Еле сдерживаясь, Анна Георгиевна плела умирающей сестре, будто Кеша с Сережей на Байкал махнули. Отец, мол, хочет сыну показать места, где родился.
Тетя Клаша и верила – она вообще наивная была… Выскочила замуж за молодого, красивого, остроумного Иннокентия (а тогда бухгалтер – ой, ой, какая профессия была!), и на все дальнейшие годы весь мир, вся жизнь ее заключалась в них двоих – в Кеше и Сереже. Была она светла и добра какой-то невинной, почти детской добротой, которая бывает у людей, которым суждено рано умереть.
Наверное, поэтому и верила старшей сестре, что все по-прежнему хорошо. Что Кеша и Сережа скоро вернутся – как раз к ее выздоровлению!
А Кеша, всклокоченный, небритый, с утра уже нетрезвый, ждал вместе с Пашей Анну Георгиевну внизу, в вестибюле больницы. Все надеялся, что жена не подведет, выздоровеет! Но Анна Георгиевна спускалась из палаты раз от разу все мрачнее…
После больницы они втроем ехали в областной суд подавать петицию. Потом – на свидание с Сергеем. Его уже скоро должны были отправить по этапу.
Пашка боялся и тюрьмы, и судов, и адвокатов, и всех-всех «людей беды», которые толклись в темных, бесконечных коридорах… Боялся милиционеров, солдат конвойной службы. Его чуть не рвало от карболового запаха загаженных туалетов, куда он боялся ходить один и стеснялся попросить дядю Кешу. И поэтому у него всегда появлялось жгучее желание помочиться, когда он – уже взрослый, серьезный человек – оказывался в судебном или адвокатском, казенном помещении.
Но удивительно, что у Пашки, мальчика десяти лет, хватало и мужества, и строгости следить и даже управлять дядей Кешей. Тот частенько откуда-то из глубины тулупа – дни были январские, студеные – доставал початую четвертинку и быстро прикладывался к ней.
– Дядя Кеша! Ну мама же не велела! – строго, но жалостливо, чуть не плача, и просил и приказывал Пашка.
– Ничего, ничего, Пашенька! Я больше не буду! – Иннокентий Михайлович утыкался лицом в мохнатую черную ушанку, чтобы не было видно его лица. И только плечи его начинали часто вздрагивать… Потом этой же мокрой шапкой он вытирал себе лицо, глаза с красными прожилками, с мелкими белыми комочками гноя. И все пытался улыбнуться Пашке.
– Ну вот видишь! Какой я еще… страшный сержант!
Лет пять назад Паша некоторое время жил у них в Бирюлеве. Дядя Кеша еще не демобилизовался, служил бухгалтером в каких-то частях ПВО и ходил в форме старшего сержанта. Целый день Пашка был под покровительством тети Клаши, что выражалось в ее почти мольбах: «А ты полежи, Пашенька! Хочешь в саду? Хочешь, я в спальне тебе накрою, а? Хочешь, я тебе пирожков спеку пораньше. А то когда еще Кеша