и с ненужным эволюционным грузом к положению, отличному от истинного в той же мере, как прикладная наука отлична от чистой, а именно к тому, что злодей пьесы, the villain of the play, было существо разумное (так профессор Dawson [55] в порыве отчаяния, знакомом многим эволюционистам, но по-своему совершенно логично предположил, что мимические ухищрения некоторых полинезийских гусениц направлены против малайцев, спокон веков питающихся ими!). Но оставим в покое пресловутую 'борьбу за существование': борцам некогда заниматься искусством. То веселое впечатление очаровательной иррациональности, которое испытывает наблюдатель, видя ряженую tschumarae, — мнимый цветок, цветок невозможный, — вот чего хотела добиться, вот чего добилась природа, наша осмысленная сообщница и остроумная мать.
Обратим еще внимание на то, что мы, по естественному стечению обстоятельств (иначе не могло и быть), попали к главному действию в комедии мимикрии. В сегодняшней природе не замечается таких форм полу-сxодства или четверти-сxодства, которые указывали бы на то, что мы присутствуем и при каких- то промежуточных стадиях данного явления вперемешку с более совершенными. Такими приближениями нельзя, разумеется, считать способность иной гусеницы экспромтом окрашиваться под цвет растений или сетки, которой ее окружил испытатель; совершенство в точности тона достигается тотчас, но вместе с тем это не есть «новое» явление защитной окраски, произошедшее у нас на глазах, а игра все тех же природой одухотворенных возможностей, имманентно присущих объекту опыта и тайны своей не выдающих через принужденный показ. Таким образом, не только «бесцельность» достижения ('бесцельность' чистого искусства!), но и отсутствие переходных форм, финальная отчетливость наблюдаемых явлений возбуждают сильное сомнение в эволюционной постепенности их становлений. Невозможность достижения ложных сходств путем постепенного накопления соответствующих черт, было ли оно делом случая или следствием 'естественного подбора', доказывается простым недостатком времени. Если имел место первый способ, то при самой щедрой выкладке, при самом далеком отодвигании в глубь веков даты рождения мима, черта, за которой находятся ископаемые виды, чье существование, ограниченно-гармонично совпадая с существованием других вымерших представителей животного мира, никак не могло бы гармонировать с существованием какого-либо вида (или рода), знакомого нам, ограничивает его историю какими-то рамками, поддающимися какому-то максимальному исчислению, между тем как и триллиона световых лет вряд ли было бы достаточно, дабы путем счастливых случайностей множество разнородных видов загримировать по одному и тому же методу (например, придать сложенной бабочке точный образ определенной породы листа с художественной прибавкой правдоподобного дефекта: дырочкой, выеденной чьей-то личинкой). При втором же способе времени было бы достаточно только с оговоркой, что развивающий 'охранное сходство' вид преследовал эту цель сознательно, столковавшись заранее с моделью, что та за все века, нужные труженику эволюции для постепенного достижения сходства, останется неизменной (неподвижность, требуемая художником от модели); процесс бы еще ускорился, если столь же сознательно модель пошла бы подражателю навстречу, меняясь сообразно с изменениями мима, потакая ему, или если самая цель подражателя менялась бы сообразно с эволюционными метаморфозами модели, подобно тому как живописец, принявшись за портрет молоденькой натурщицы, добивался бы сходства так добросовестно, что, безустанно переписывая каждый штрих, он в конце концов изобразил бы ту старуху, в которую модель обратилась за время многолетнего сеанса. Однако понятие эволюции никак не предполагает ни наличия целеустремленной воли со стороны развивающегося существа, ни координации действий между двумя существами или между существом и его средой; а предположение, что природа гипнотизирует выбранные объекты мимического опыта, внушая им определенные роли, должно почитаться фантастическим ввиду отсутствия опорных точек для паутины гипноза. Те же изменения, к которым может привести слепая борьба за жизнь, как бы ни казались реальными их результаты (например, зимняя окраска — причем следует еще доказать, что одноцветность беляка со снегом действительно может обмануть хищника), бесконечно замедляют умозрительный ход данной эволюции, ибо тут вводится опять элемент счастливого случая, основная нерасторопность которого, не уменьшаясь из-за того, что всякий дурак-зверь им пользуется — если действительно пользуется (а более сложные явления подражанья соседу или среде и подавно недостижимы посредством механических маневров на плацдарме природы, предполагаемых соответствующей теорией), — возвращает нас в область столь внушительных цифр, что никакая история Земли их не вмещает. Ко всему только что изложенному следует еще добавить указание на тот роковой ущерб, который терпит сущность данного вида от своего предположительного непостоянства во времени, непостоянства, бесконечно превышающего те колебания, которыми выражаются его пространственные вариации. Между тем (как мы уже вывели из принципа шарообразности вида) для возможных отклонений от типа и во времени, и в пространстве существует кривая — предел, за которым данный вид как таковой уже не действителен. Период вида, его сеанс, его присутствие перед зеркалом природы, не может измеряться такими цифрами времени, которые предполагали бы коренные изменения в нем, несовместимые с сохранением его идеи. Сказать, что в течение веков один вид превращается в другой по генеалогической линии, значит в такой же мере нарушить основную идею вида, как если допустить, что между двумя видами, сосуществующими на Земле, представлены и промежуточные формы. Однако факт появления видов неоспорим; ни на эволюционическое «как», ни на метафизическое «откуда» ответа не может быть, покуда мы не захотим признать, что в природе развивались не виды, а самое понятие вида.
Возвращаясь к вопросу о состоянии природы до зарождения этого понятия и воображая те безмерно- далекие времена, когда 'торжествовал экземпляр', мы можем с помощью комнатной поэзии, если не кабинетной науки, смутно увидеть этот волнистый, переливчатый мир и первые попытки природы кое-что закрепить. Ползучий корень, конец лианы, воодушевленный ветром, становился змеей лишь потому, что природа, подметив движение, захотела его повторить, как ребенок, развеселенный полетом древесного листа, поднимает его и подбрасывает вновь, но только в перстах у природы лист превратился бы в «каллиму». Впрочем, вернее будет, если скажем, что действовал не ветер, а некое возбудительное, рождающее мысль вращение, — и не именно вращение Земли, а плавная сила, которая так празднично оживляет вселенную, этот бал планет. Идея вращения, действуя на кишение жизни, вызванное ею же, и завело в природе ту законообразность повторения, узнавания и логической поруки, которой подчинен мыслящий аппарат человека, плод тех же волнуемых древес. Напомним, что все это пока что лишь приблизительный образ, как было бы лишь иносказанием, если бы мы стали утверждать, что первое разделение всех земных экземпляров на две группы произошло, как разъединение двух половин под влиянием силы центробежной и что нынешная двуполость есть оставшийся знак этого первого раздела, который сам по себе не был еще дифференциацией полов.
Мы тут проходим по самому тонкому месту тропы, где потупившаяся мысль, свой путь зная, боится, вследствие лишнего толчка, усилия проверки, заминки именования, оступиться и соскользнуть, как обзор окрестности с крутого пути рискует вызвать вместо движения рассудка и памяти роковое головокружение. Но что все же необходимо себе уяснить — и что заодно выводит нас на сравнительное safe ground [56], — это то, что вся дальнейшая работа природы по распознаванию и уточнению видового (родового, семейного) понятия была, через особое свойство ее возбуждения, обречена следовать законам растущих, распадающихся и вновь развивающихся из элементов распада, сложно гроздящихся шарообразностей. Изучая по отражениям, дошедшим до нас, этот метод природы, мы невольно выносим впечатление, что в послушно-беспечном и вместе с тем тонко-разумном применении его (как художник то посвистывает, то прищуривается) природа находила великое наслаждение, точное качество которого знакомо нам по удовольствию, доставляемому нам остроумной задачей, гармонией, творчеством. Подчас ей было забавно или xудожественно-ценно сохранить вблизи отобранных видов изящный королларий, в родовом отношении никак с ними не связанный, но подобранный с земли заодно с ними еще в те времена, когда стрекоза могла быть и бабочкой, или же ей было жаль разлучить два своих первоначальных создания, которые, несмотря на бездну признаков, разделяющих их, все еще переливались друг в друга: так посмотришь — лишай, этак — пяденица. Какие бы дальнейшие изменения ни претерпели это растение и это насекомое — то зыбко-серенькое, что в глубине веков соответствовало им, удержано было природой (не отказавшейся от мифотворчества ради научной системы, а затейливо соединившей их), и как только дозрело на Земле существо, могущее оценить неожиданность сходства, поэзию его и волшебную древность, явление это было природой ему преподнесено для любования и развлечения, как драгоценный символ той однородности ('oneness'), в которой она некогда нашла состав для создания