насыщенной жизнью, что этот недолгий период казался ему теперь ярким лучом света по сравнению с сумеречно-спокойными, далекими годами, проведенными в тени родных гор, и теми двадцатью восемью месяцами беспросветной тьмы, что закончились совсем недавно, но уже представлялись совершенно невообразимыми.
Завтракая жарким утром в одном из уличных кафе Речного квартала, Итале никак не мог окончательно отказаться от мысли вернуться после завтрака в гостиницу и затаиться там еще на денек. Он не чувствовал себя отдохнувшим после долгого пути, да и уверенности в собственных силах у него пока не было. Интересно, что ждет его здесь? Выехав за пределы Совены, он сперва опасливо объезжал за версту как городские ворота, так и все полицейские посты, какие можно было объехать, с ужасом думая о том, что его попросят предъявить документы. Страх этот, правда, несколько уменьшился, когда ему все-таки пришлось раза два документы предъявить. Полицейские лишь бегло глянули в его паспорт и тут же его отпустили. Но то было вдали от столицы, а какова ситуация здесь, он совершенно не представлял и все время был настороже. Так или иначе, сперва нужно отвести коня, которого дала ему Луиза, на улицу Роше, в конюшню Палюдескаров. И еще нужно раздобыть хотя бы немного денег. Нет, провести еще одну ночь в гостинице он себе позволить просто не может. Эмануэль ссудил ему полсотни крунеров, и из них теперь осталось шестнадцать; меньше, чем было в самый первый раз, пять лет назад, когда Итале приехал в этот город. И всего у меня в этот раз меньше, думал он, возвращаясь к реке, медленно поднимаясь пешком по тенистому бульвару и любуясь сверкающей водой. Меньше наличности, меньше сил, меньше лет жизни впереди и меньше мужества, чтобы противостоять бурям, бушующим в море житейском, а также — в нем самом, ибо этот вихрь света и ветра, чувств и страстей никогда не затихал в его душе, никогда не брал передышку, его могла бы погасить одна лишь смерть, и даже толстые тюремные стены легко превращались в пыль под натиском этих бурь. Здесь, на берегу Мользен, Итале чувствовал себя странно легким, гибким, каким-то нематериальным — так, нечто мерцающее, уязвимое, неуверенное, словно мотылек, словно легкая искорка, запутавшаяся в жарких солнечных лучах и длинных земных тенях; и он, Итале Сорде, должен был тем не менее противостоять могучим силам Вселенной, чтобы остаться самим собой и не только противостоять, но и участвовать в их работе, делать свое дело, быть частью этой Вселенной… Странное это было занятие — быть человеком, просто идущим по залитому солнцем берегу реки; даже более странное, чем быть камнем, или рекой, или деревом, тянущим вверх свои ветви, навстречу июльской жаре… Но камни, река и деревья хорошо знали, что делают. А он, Итале, нет.
Ему навстречу попались две маленькие девочки с запыхавшейся няней, спешившие навстречу сладостному миражу — тележке мороженщика. Косички так и подпрыгивали у девчушек на плечах. Как же давно миновало его собственное детство! Добравшись до здания редакции «Новесма верба», Итале повернулся лицом к реке и оперся о парапет, глядя на сверкающую под солнцем воду. Мользен спешила к морю. Далеко же ей еще бежать по этой стране, не имеющей к нему выхода, подумал Итале. «Мое безбрежное королевство» — так назвал Орсинию Амадей в своей знаменитой «Оде». «Далек твой путь к бесславному концу, без имени, без чести…»
…Хватит, сказал он себе, иди же, Итале! Он распрямил плечи, решительно перешел через улицу, поднялся по лестнице в помещение редакции и вошел, не постучав — отчасти по старой привычке. Навстречу ему шагнул, поднявшись из-за стола, какой-то молодой человек:
— Что вам угодно?
— Кто-нибудь еще в редакции есть? — пробормотал, сразу растерявшись, Итале; он никак не мог вспомнить, кто этот юноша, а может, никогда его и не знал.
— Господин Брелавай. Но он занят, у него посетитель. А моя фамилия Верной.
Он был молод, самое большее двадцать, и прямо-таки светился от излишней самоуверенности. Итале, всегда остро реагировавший на новое, был просто потрясен этой цветущей юностью и судорожно искал подходящую тему для разговора. Наконец он спросил:
— А вы что же, из «Амиктийи»? — И тут же вспомнил, что это студенческое общество давно разогнали, а кое-кого из его вожаков даже арестовали; все это произошло за несколько месяцев до его освобождения. В общем, вопрос его был совершенно неуместен, и парнишка прямо-таки взвился:
— А вы кто, собственно, такой?
— Я — Сорде, Итале Сорде. Извините. Я хотел…
— Вы — Сорде?
Итале молча кивнул. Верной тут же скис, точно пропитанная водой промокашка, потом замахал руками и помчался за Брелаваем, который, конечно, тут же явился. Его смуглая физиономия по-прежнему смешно увенчивала длинную, как коломенская верста, фигуру, чем-то напоминая вывеску над дверью дома; он совершенно не изменился, так что Итале даже засмеялся от радости, обнимая его, а вот Брелавай не смог сдержать слез и все никак не выпускал Итале из своих объятий.
— Ну все, Томас, довольно… Да успокойся же ты наконец!
Оба были чрезвычайно взволнованы и некоторое время оказались не в силах даже посмотреть друг другу в глаза.
— Все. Нет, погоди-ка… Ага, вот он! — Брелавай выудил из кармана носовой платок и шумно высморкался. — Господи, Итале, это ты! — сказал он с нескрываемой нежностью. — Что же у тебя было?
— Было? У меня?
— Нуда, чем ты был болен?
— Тифом.
— Нет, кроме шуток? Неужели тифом?
— Какие уж тут шутки.
— Так… Ну, идем же ко мне, что это мы тут застряли, точно сцену из «Отелло» с носовым платком репетируем? У меня там Санджусто сидит. Помнишь его? Господи! Итале! Неужели все-таки это ты и снова можно называть тебя по имени!.. Ты где остановился? Я даже и не пытался тебе в Совену писать. Тем более твоя баронесса просила меня этого не делать; она написала, что должна заботиться о своей репутации, политической, разумеется. Долго же она тебя там прятала. Полагаю, впрочем, тебе это было необходимо. — Брелавай, обнимая Итале за плечи, все подталкивал его, таща по коридору в свой редакторский кабинет, где и без того уже совершенно ошалевший Итале обменялся рукопожатием с человеком, один лишь вид которого «добил» его окончательно, ибо в памяти его вновь зазвучали неумолчное пение фонтанов, голоса Луизы и Пьеры, стук карет по мостовой на улице Фонтармана… Когда пелена воспоминаний рассеялась, Итале, все еще ощущая легкую дурноту, понял, что сидит на стуле, а остальные сгрудились вокруг и сочувственно на него поглядывают.
— Ох, простите! Видно, я еще слабоват… Как ты, Санджусто?
— Отлично.
— Ты сейчас в Красное?
— Да, уже две недели. Устаю от Англии, вот и приезжаю, — пояснил итальянец, стараясь использовать только настоящее время. Голос его звучал спокойно, да и сам он отнюдь не суетился, хоть и улыбался с видом заговорщика. Итале сразу стало легче. — Здесь ведь теперь настроения совсем другие, чем в 27-м. Даже в Айзнаре. Все такие… возбужденные… неуравновешенные… Но я не уверен, что все понимаю. Я ведь приезжаю из Англии. А после Англии все на континенте кажутся чересчур возбужденными, чересчур эмоциональными, верно?
— А как в Париже? — спросил Брелавай.
— О, в Париже хорошо! Ультра, роялисты, 14-я статья, любовники, каштаны, старики, которые ловят в Сене маленьких рыбок, — Париж всегда один и тот же: он похож на женщину, а разве можно предсказать женское настроение?
Все рассмеялись, а Санджусто опять лукаво подмигнул Итале. Чувствуя себя обязанным играть отведенную ему роль, Итале принялся задавать вопросы, которых Брелавай имел полное право от него ожидать: о недавних событиях, о политических переменах в стране.
— Если и есть какие-то перемены, — сказал Брелавай, — то это прежде всего перемены в настроениях, тут Санджусто совершенно прав. Причем в самых низах, что называется, в народных массах. А наверху — ничего! Кабинет министров тот же, разве что Раскайнескар сменил Тарвена; ассамблея все что- то жует да бормочет невнятно, великая герцогиня больна — а может, и не больна, а это только слухи…