собственную вину, и несправедливое бремя, которое возложили на него вы тем, что не хотите жить.
— Но я искупаю свои грехи, я не наказываю его. — Она тоже разволновалась и не могла говорить дальше; решила было дойти до дому молча и захлопнуть перед Чезаре дверь, но вдруг поняла, что торопливо объясняет: Если мы станем близки, это будет прелюбодеянием. Мы предадим умерших.
— Что вы все с ног на голову ставите? Чезаре остановился под деревом, он почти подпрыгивал на каждом слове.
— Это они, они нас предали! Простите, сеньора, но моя жена была свиньей. И ваш муж был свиньей. И скорбим-то мы оттого, что ненавидим их. Умейте взглянуть правде в глаза.
— Довольно, — простонала она, ускоряя шаг. — Довольно, я не хочу вас слушать.
— Этта, — пылко воскликнул Чезаре, догоняя ее. — Дослушайте, а потом я проглочу язык. Запомните только одно. Верни Всевышний покойного Армандо на землю, он сегодня же уляжется в постель со своей сестрицей.
Этта заплакала. И, плача, пошла дальше; она знала, что Чезаре прав. Он, казалось, высказал все, что хотел, и, тяжело дыша, бережно довел ее под руку до дома. У подъезда Этта остановилась, она не знала, как бы проститься порешительней, чтобы разом положить всему конец, но Чезаре сам незамедлительно ушел, приподняв на прощанье шляпу.
Этта терзалась и мучилась больше недели. Ей безумно хотелось близости с Чезаре. Ее плоть вдруг вспыхнула огнем. Ее преследовали чувственные сны. Голый Армандо лежал в постели с Лаурой, и в этой же постели она сама сливалась воедино с Чезаре. Но наяву она боролась с собой: молилась, каялась в самых похотливых мечтаниях и проводила долгие часы на могиле Армандо, чтобы успокоиться.
Чезаре постучал к ней однажды вечером и хотел овладеть ею сразу, но она в ужасе — боясь осквернить супружеское ложе — пошла за ним, к нему домой. После, несмотря на стыд и вину, продолжала ходить на могилу Армандо, хотя гораздо реже; приходя к Чезаре, она не рассказывала, что была на кладбище. А он и не спрашивал; ни о своей жене, ни об Армандо он больше не упоминал.
Сначала она была сама не своя. Ей казалось — она изменяет мужу, но она повторяла снова и снова: мужа нет, он умер, мужа нет, я одинока — и постепенно начала в это верить. Мужа нет, осталась лишь память о нем. Она не изменяет мужу. Она одинокая женщина, и у нее есть любовник, вдовец, нежный и преданный человек.
Как-то ночью, в постели, она спросила Чезаре, возможно ли им пожениться, но он ответил, что узы любви важнее супружеских. Уж им-то доподлинно известно, как супружество губит любовь.
Через два месяца Этта поняла, что беременна, и поспешила к Чезаре. Было утро, журналист встретил ее еще в пижаме и спокойно сказал:
— Что ж, дело житейское.
— Это твой ребенок.
— Я его признаю, — ответил Чезаре, и Этта ушла домой, взволнованная и счастливая.
Назавтра в обычный час она пришла к Чезаре, но прежде побывала на кладбище и рассказала Армандо, что наконец-то у нее будет ребенок; Чезаре она не застала.
— Съехал, — домохозяйка презрительно махнула рукой, — куда неизвестно.
Хотя Этта исстрадалась, потеряв Чезаре, она винила себя, считала заклятой грешницей, даже ребенок во чреве не мог спасти ее от этих мыслей; но на кладбище, к могиле Армандо, она не ходила больше никогда.
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕНЕЦ
Ганс-отец слег — умирал на больничной койке. Разные врачи давали разные советы, ставили разные диагнозы. Поговаривали о диагностической операции, но опасались, что он ее не переживет. А один врач нашел у него рак.
— Сердца, — с горечью сказал старик.
— А что, и такое бывает.
Молодой Ганс, Альберт — он преподавал биологию в средней школе, — после уроков не находил себе места от горя и слонялся по улицам. Против рака средств нет — что тут сделаешь? Он столько ходил, что у него едва не прохудились подметки. И чуть что вскипал: его выводили из себя и война, и атомная бомба, и загрязнение окружающей среды, и смерть, и, конечно же, сказывалось нервное напряжение — его тревожила болезнь отца. Он ничего не мог сделать для отца, и это сводило его с ума. За всю свою жизнь он ничего не сделал для отца.
Его коллега, учительница английского, с которой он разок переспал, старящаяся на глазах девушка, посоветовала ему:
— Альберт, если доктора не могут разобраться, обратись к врачевателям. Одни знают одно, другие — другое; никто не знает всего. Человеческий организм — это нечто непредсказуемое.
И хотя Альберт в ответ на ее слова невесело засмеялся, они запали ему в душу. Если специалисты расходятся во мнениях, к какому мнению тебе присоединиться? Если ты сделал все, что можно, что еще остается делать?
Как-то раз, долго прошатавшись в одиночестве по улицам после уроков, он, удрученный заботами, недовольный собой, — неужели нельзя было найти какой-нибудь выход? — уже собирался спуститься в метро где-то в районе Бронкса, но тут к нему пристала толстая деваха с голыми мясистыми ручищами: она совала ему замусоленную рекламку, но учителю не хотелось ее брать. Видик у нее был тот еще, явно недоразвитая, это в лучшем случае. Лет пятнадцати, так он определил бы, но выглядит на все тридцать, а по умственному развитию ей небось лет десять, не больше. Кожа у нее лоснилась, оплывшее лицо было покрыто испариной, небольшой ротик разинут, как видно навечно, на большом, каком-то несфокусированном лице широко расставлены глаза — то ли водянисто-зеленые, то ли карие, а может быть, один зеленый, а другой карий он затруднился бы точно определить. Она, похоже ничуть не смущаясь тем, что он ее разглядывает, тихо булькотела. Волосы, заплетенные в две толстые косы, падали ей на грудь; на ней были растоптанные суконные шлепанцы, лопавшиеся по всем швам, с отстающей подметкой, выцветшая длинная юбка красного цвета, открывавшая массивные лодыжки, и застегнутая на все пуговицы, хотя на дворе стоял жаркий сентябрь, коричневая кофта плотной вязки, еле сходившаяся на могучем бюсте.
Учителя подмывало пройти мимо протянутой к нему пухлой детской руки. Вместо этого он взял рекламу. Что это — обыкновенное любопытство: стоит научиться читать, и читаешь все подряд? Милосердный порыв?
Альберт увидел текст и на идиш, и на иврите, но прочел английский: 'Выздоравливаем больных. Спасаем умирающих. Приготавливаем серебряных венцов'.
— Что же это за серебряный венец?
Деваха невнятно закудахтала. Удрученный, он отвел глаза. А когда снова обратил на нее взгляд, она пустилась наутек.
Он изучил рекламку. 'Приготавливаем серебряных венцов'. В рекламке сообщалось имя и адрес не кого-нибудь, а раввина: Джонас Лифшиц жил поблизости. Серебряный ве
нец заинтриговал Альберта. Он не мог взять в толк, как венец может спасти умирающего, но у него возникло ощущение, что он обязан все узнать. И хотя поначалу он противился этой мысли, он решил посетить раввина, и у него даже чуть отлегло от души.
Учитель поспешил дальше и через несколько кварталов дошел до дома под обозначенным на рекламке номером — захудалой синагоги, помещавшейся в магазине. 'Конгрегация Теодора Герцля'[27] — оповещали буквы, неровно выведенные белой масляной краской на зеркальном стекле. Имя раввина, золотыми буквами поменьше, было А. Маркус. Над дверью слева от магазина номер дома снова повторялся, на этот раз вырезанными из жести цифрами, а под табличкой, где не значилось никакого имени, помещавшейся под мезузой,[28] торчала карточка, на которой карандашом было написано: 'Раввин Джонас Лифшиц. В отставке. Советует. Задавайте звону'. Звонок, когда Альберт, собравшись с духом, позвонил, сколько он ни нажимал, никак не