— Расширяли сосуды? — Литвинов не без удовольствия вспоминал дюжевский рассказ о неудачной поездке, выслушанный еще в тайге на охотничьем станке.
— Расширяли, — виновато сказал Дюжев.
— Так как же ты его обрел?.. Стеша, ну что же ты? Гость голоден как волк.
— Да с чего вы взяли…
— Но-но-но! Врать ты еще, слава богу, не умеешь… не то что другие. Я о тебе все знаю. Чай, одна нас врачиха лечит, и обоих от сердечных недугов. — Литвинов, подмигнув, захохотал, а Дюжев, железный Дюжев, уже успевший на строительстве прославиться своей выдержкой, густо покраснел. — Э, брат, да ты и краснеть, оказывается, умеешь. Качество ныне редкое, но полезное. Социалистическое, между прочим, качество…
Дюжев и в самом деле оказался голоден. Блины быстро исчезали с его тарелки. Литвинов сам не ел и. только, ухмыляясь, посматривал на гостя. Лишь когда миска была опустошена и Степанида Емельяновна вышла на кухню выпекать новую партию, он спросил:
— Ну и как же он появился, этот твой Тыбы?
— Как черт в опере: возник из-под земли. Сижу вчера вечером в вагончике, задумался, поток шумит, гармошка где-то играет, вдруг вроде бы скрипнула дверь. Оглядываюсь: Карлушка Ворохов… Рюкзак, как горб… Снял, поставил. «Здравствуй, говорит, полковник! Не ждал?» Я задаю дурацкий вопрос: «Как же ты так?» А он отвечает: «Вот так! Из каждого положения есть два выхода, и у меня тоже: или подыхать тещиным тюфяком от всяческой аптекарской дряни, или хоть немножко да пожить человеком».
Дюжев пребывал в необыкновенном возбуждении. Похудевший, с осунувшимся лицом, загоревший так, что брови, ресницы, буйная растительность — все казалось серым, ковыльным, в клетчатой рубахе с закатанными рукавами, он казался теперь, несмотря на свою бороду, даже моложе своих лет.
— …Эх, Федор Григорьевич, мне здесь только Карлушки Ворохова и не хватало. Знаете, какой это начальник штаба?
— Был, пятнадцать лет назад был, а какой сейчас, мы с тобой не знаем. Люди меняются. — И вдруг, привстав, перегнулся через стол и, глядя в упор в голубые глаза собеседника, спросил: — Ну, а реку в срок перекроешь? Не финти, отвечай!
— Может быть, даже досрочно, — твердо ответил Дюжев.
— Ну, а эти петинские шулерства, всякие там условные тонны и кубометры, этот «заем у будущего» тебя не коснулся?
Дюжев молчал. Степанида Емельяновна, наблюдавшая за мужем, видела: волнуется. От Дины Дюжев столько раз слышал, что любая дурная весть может снова уложить Старика в постель. Даже сейчас, когда бригады, проверяя на участках отчетность и сравнивая ее с действительным ходом работ, уже обнаружили приписки, ложь в рапортах, подтасовку цифр в сводках, даже Ладо Капа-надзе не решался передавать эта вести Литвинову. Это было известно Дюжеву.
— Ну, чего молчишь? Думаешь, старый шля-пяк сидит с костылем и не знает, что у вас там творится?.. Все знаю, не хуже вас знаю. Отвечай: тебя эта плесень коснулась? Ну?
— Нет, — ответил Дюжев, пораженный спокойствием тона, каким был задан этот вопрос. — Про нас же говорили: вольный город Данциг. Я не знаю почему, но в наши дела Петин вообще не вмешивался.
— Ты не знаешь, а я знаю… Так перекроешь вовремя? Дивноярск не уронишь? — В глазах Литвинова появились слезы. — Ну, дай я тебя поцелую, черта бородатого… Ух, как ты меня взволновал… Дай-ка там на буфете пузырек и кусок сахару.
Литвинов сел в кресло, глотая воздух. Степанида Емельяновна, вышедшая из кухни с новой порцией блинов, бросила сковородку на стол, кинулась к мужу, укоризненно глядя на гостя:
— Ведь говорили же вам…
Литвинов еще ловил воздух открытым ртом, но глаза глядели весело.
— Вот что, ты скажи этому великому конспиратору Капанадзе, пусть заедет со всеми материалами. И пусть он мне байки про шахматы и про археологию не рассказывает. Меня партийные дела интересуют… А Сакко вернулся? Пусть тоже зайдет. Он зорче всех нас оказался… Ладно, не страшно ошибиться — страшно не поправиться вовремя, и еще страшней — упорствовать в ошибках… Ну, хватит, ступай. — И когда Дюжев пошел к двери, окликнул его: — А этот твой Тыбы, он в самом деле деловой человек?
— Моя правая рука.
— Ну так теща там эту руку в пуховиках грела. Скажи Толькидлявасу, от моего имени скажи, чтоб ему в Партизанском квартиру отвели. Там на Сосновой сдают десять домиков… Может, и тебе квартиру, а? Может, хватит холостяковать, — и подмигнул, — посоветуйся-ка ты со своим врачом, может быть, тебе женитьба медициной показана…
Наслаждаясь смущением бородача, Литвинов наградил себя сочным смехом. А вечером в домик на Набережной входил Капанадзе. Он очень изменился за последнее время. Похудел. Щеки осунулись. Лицо обострилось. Черные выпуклые глаза запали и округлились, смотрели нервно. Ночь, когда он, стоя над обрывом на Дивном Яре, мучился над самой сложной проблемой из всех, какие только возникали в его жизни, ночь, когда он сказал себе: «Что значит карьера или даже судьба одного человека по сравнению с судьбой коллек-
тива, делающего огромное небывалое дело», — эта ночь была уже далеко. Он рассудил тогда: пусть его, Ладо Капанадзе, снимут, пусть заклеймят за близорукость, ротозейство, — он это заслужил. Пусть наложат любое партийное наказание и пошлют на любую работу. Но зато никто не скажет, что он карьерист, нечестный человек. В этой мысли он окончательно утвердился в домике на Березовой. Утром, придя в партком, он вызвал Игоря Капустина, а потом поручил инструкторам объездить основные объекты и назавтра созвать секретарей на совещание, посвященное учету соревнования. И когда в полдень позвонил Петин, цель, которую Капанадзе поставил перед собой, была ему ясна.
— Мне уже доложили… Решили действовать против меня? Напрасно. Если допущены ошибки, мы оба в них виноваты. Разницы между нами нет…
Тон Петина был не такой уверенный. Чувствовалось, что он не прочь пойти на соглашение.
— Кроме той, что я, установив болезнь, хочу лечить ее хирургическим путем, а вы, насколько я понимаю, все еще хотите загонять ее внутрь? — без запальчивости, но твердо ответил парторг.
— Я не из тех, на ком можно отыгрываться | и кого можно безнаказанно травить. За травлю интеллигентов ЦК по головке не гладит…
— А я, Вячеслав Ананьевич, не из тех, кого можно пугать.
Оба положили трубки. Все это вспомнил Капанадзе, когда знакомой тропинкой шел к Литдаову. Тот мерно шагал по террасе, держа палку под мышкой.
— А, виднейший очковтиратель всех времен и народов! — буркнул он.
Последние дни на строительстве бушевали партийные собрания. Обсуждался ход «броска». Сердито, даже свирепо критиковали и тех, кто приписывал, и тех, кому приписывали. Очковтирательство было объявлено главным злом. Это слово звучало как самое тяжкое обвинение. И хотя Ладо Капанадзе на собраниях этих крепко доставалось за близорукость, доверчивость, невольное потакательство бессовестным карьеристам, хотя иной раз он возвращался с них домой точно бы весь физически избитый, еле волоча ноги, очковтирателем его все-таки никто не называл. Слова Литвинова поразили парторга. Он так и застыл возле крылечка, будто ему стукнули по темени.
— Литвинов тотчас же заметил это и спохватился.
— Ладо, голубчик, не сердись. Ты мне все тут насчет шахмат и археологии вкручивал… Я в этом смысле… — И вдруг спросил спокойно и прямо: — Что, очень плохи дела?
— Очень!.. Надо хуже, да нельзя. Павел сказал, что вам все известно?
— Все известно. — Литвинов поиграл скулами. — Сугубо скверная штука. «Бросок» к коммунизму!.. Курочка еще в гнезде, яичко черт знает где, а вы на всю страну раскудахтались.
— Только не волнуйтесь, дорогой Федор Григорьевич…
— Не волноваться. Ишь хитрый! Нет, милые мои, без волнения я чуть было не сдох. — Синие глаза насмешливо смотрели на Капанадзе. — Ты что ж, генацвали, думаешь, мне это вот так вчера или сегодня открылось? Плохо ты меня знаешь, у меня, брат, нюх на всякую тухлятину, а ты мне тут про археологию, про пятнадцатый век… Ну, а что дальше делать будем?
— Я написал в Центральный Комитет. Откровенно написал, как все произошло, как вы мне тогда