оставшихся в далёкой России.
Поминать начал с близких, потом — дальних, потом совсем незнакомых людей…
Я поднял глаза от записочек, и мелькнула в свете лампады песчинка… Она светилась и парила, всё удаляясь и тая…
Какая она маленькая и далёкая… Показалось, что это мир сжался до крошечных размеров, так, чтобы я его мог видеть весь и понял, что он так же мал и беспомощен, как песчинка. Как не жалеть его! И вот мы все, люди, живём — чудом живём на Твоей песчинке, Господи. Помяни рабов Твоих… и того молодого охранника — тоже. Помяни, Господи!
Когда мы попадаем в незнакомое место, то начинаем воспринимать мир острее, вглядываемся в него, ищем отличия, запоминаем необычное. Но ничего такого со мной во время службы в Пантелеимоновом монастыре не происходило. Всё родное, знакомое. Ну да, чуть дольше служба, чем-то напоминавшая службы начала Великого поста, но легко стоялось. Монахи же во время чтения псалмов присаживались в стасидии, стоящие вдоль стен храма. Незанятых было много, и я пристроился к одной.
О, какое это величайшее изобретение — стасидия. Причём, совершенно русское слово, потому что в ней одновременно находишься и стоя, и сидя. Стасидия — это монашеский трон с высокими спинками и подлокотниками. И когда стоишь в стасидии, на эти подлокотники очень удобно опираться. Если опустить сиденьице и сесть, то оказываешься словно в отдельном кабинете — стасидии глубоки, а подлокотники превращаются в стены. Если поднять сиденье, то получается нечто вроде подпорочки и как раз выходит, что как бы и сидишь, а на самом деле стоишь. Или наоборот: стоишь сидя. Я очень полюбил стасидии, в особенности за их ненавязчивую целесообразность.
Но поначалу побаивался. Один батюшка рассказывал, что паломников от монахов на Афоне отличить легко: у паломников, когда они опускают сиденьице, это получается с характерным деревянным стуком, а монахи всё делают бесшумно. Мне не хотелось шуметь и отвлекать от молитвы. Это потом я уразумел, что люди здесь по-настоящему молятся и на посторонние звуки внимание не обращают, хоть землетрясение начнись, молитва всё равно не прервётся. И я решил, что буду стоять. К тому же вспомнил, как один грек восхищался русскими, что те могут по пять-шесть часов выстаивать службы. Вот и я решил: буду русским.
Началось помазание, а там уже и отпуст. Я глянул на часы — вместе с акафистом вечерняя служба длилась три с половиной часа. Ну и ничего страшного. А уж как пугали длинными афонскими службами!
Главное — не покидало состояние радости, всё казалось прекрасным и на своём месте. Сейчас мне кажется, что во многом это благодаря хорошей исповеди и разрешению на причастие. Мне уже не терпелось читать каноны и последование. Спать не хотелось вовсе.
Вернувшись в архондарик, я спросил у первого встретившегося бородатого человека, где можно подготовиться к причастию. И он тут же указал небольшую комнату рядом с залой, где мы пили кофе.
Единственное, что омрачало радость, — погрустневшие Саньки. Они-то не догадались спросить благословение на причастие. А я расстроился, что не подсказал. Всё-таки неразделённая радость — это умалённая радость. Чем больше человек её разделяют, тем полнее она становится. Вот, кстати, ещё один из православных парадоксов.
Взяв молитвословы, мы с Алексеем Ивановичем оставили Саньков и отправились в указанную комнатку.
Высокие потолки комнатки расширяли пространство. На восточной стене был собран иконостас. Впрочем, святыми была наполнена вся комната. Перед иконостасом стояли два больших подсвечника, а между ними — аналой.
Алексей Иванович зажёг свечи, я выключил фонарик — и где мы оказались? Какой сейчас век? Двадцать первый? Двадцатый? Пятнадцатый? Десятый? Время стёрлось. Оно ещё оставалось где-то в мирском нашем понимании, но ясно ощутилась вся его надуманность и условность.
Мы стали читать каноны и последование. Господи, какое чудесное это было чтение! Какой вообще замечательный день дарован нам! Мы не читали — мы пели. Вернее сказать: у нас пелось. Это при том, что у Алексея Ивановича насколько наличествует голос, настолько отсутствует слух. Но душа пела! И получалось так дивно, слаженно.
Начали мы читать тихонько, боялись, что можем кому-нибудь помешать, но молитва расправила нас, мы читали по очереди и всё полнее становились голоса, подхватывались окончания одних молитв и начинались другие, а те, которые знали наизусть, пели вместе.
Это было чудо общей молитвы, когда двое просили во имя Его, и Он был среди нас.
Когда закончили читать положенное перед причастием, стали вспоминать любимые молитвы. Прочитали 90-й псалом, молитву оптинских старцев, молитвы афонских Афанасия и Силуана — нам не хотелось уходить из этой комнатки, из этого мира, который обрели.
Господи, почему мы ушли оттуда?!
На улице — свежо и тихо. Дико было представить, что в городах сейчас самое разгульное время. Как сильно это ощущается здесь! Страшно за мир… Жалко… И ничего невозможно поделать. Только молиться. Получается, Афоном удерживается мир. И нас Господь сподобил быть в этом месте. Не скажу — среди удерживающих, но явственно ощутить эту удерживающую силу.
И когда мы почувствовали эту силу физически, время вернулось.
— Завтра рано вставать, — сказал Алексей Иванович.
— Сегодня, — поправил я.
— Сколько осталось на сон?
— Часа три. Как и положено монахам.
— Надо посмотреть распорядок.
Мы вернулись в здание, где при входе висел распорядок дня монастыря и, подсвечивая фонариком, стали изучать его. Ну вот, если бы я был настоящим писателем, то наверняка постарался бы зафиксировать сей уникальный документ, переписать, сфотографировать, наконец, или хотя бы запомнить самые яркие детали, но тогда всё затмило одно: Афон перешёл на зимнее время, утренняя служба начнётся не в семь, а в восемь, а, стало быть, на сон нам оставалось четыре часа.
— Как в армии, — констатировал я, всё же было немного грустно, что мы вернулись в привычные временные рамки.
Мне не хотелось спать. Но только голова коснулась подушки, только я расправил натрудившееся за день тело, как сразу и уснул. Без снов и терзаний, как и должен спать человек, исполнивший всё, что положил ему на день Господь.
День второй
Поднялся я легко, всё ещё ощущая вчерашнюю радость. Она оставалась как послевкусие, но это был уже другой день.
Утреннее правило прочесть не успевали, ограничились Серафимовым[30], да и то на ходу — на воздухе было зябко и не так оберегающе, словно что-то стронулось в мире — или в себе? — и надо опять восстанавливать нарушавшееся.
Дорожки из качающихся светлячков тянулись к храму — это люди, просвечивая темноту фонариками, шли к Богу. Вот, казалось бы, всего несколько часов назад в маленькой молельной комнатке я ощущал Его присутствие, а теперь? Почему Он ушёл? Или это всё-таки я ушёл?
Вот и ворота монастыря, вот и храм.
В храме тепло и уютно. Служат утреню, потом читают часы. Укореняюсь в стасидии, потом, как-то само собой получается, опускаю сиденьице, сажусь; заслышав «Отче наш…», встаю, снова сажусь, мне всё теплее и покойнее, и… задрёмываю… Ну, может, не задрёмываю в полном смысле слова, потому что нет ощущения, что выпадаю из службы, и всё-таки вздрагиваю оттого, что клюю носом. Буду стоять. Но вот и почти все монахи вокруг сели, мне приходит мысль, что нехорошо так стоять, когда все сидят, подумают