сорокового — уже Берия мясорубку вертел. А вернулся Егоров в ужасе и омерзении. Что рассказывал, в деталях не помню. Говорил, что борода огромная у Ежова выросла, лопатой грязно-седой висит, что весь он дергался, что впечатление полного умственного расстройства. И что все время о Боге вспоминал — заметьте это особо и подчеркните. Потому что доподлинно известно: когда Ягоду посадили и к нему Ежов приходил в камеру дела принимать, то Ягода ему сказал однажды: знаешь, а я здесь в Бога поверил. Вот интересная какая метаморфоза с палачами происходит в финале. Вы знаете, что и Маленков на пенсии верующим стал и в церковь ходит? А ведь лично в сорок девятом людей пытал, у него чуть не в кабинете пыточная камера была. Кабинет — на третьем этаже, а лифт — в подвал. Там сейчас гараж, кажется. Это если стать на площади лицом к вертепу ихнему, то с левой стороны в торце заезд в подвал, вот он туда лично спускался каждый раз, без него не начинали. Интересно, отчего они в веру ударяются? Или просто подличают, надеясь Бога обмануть? Я отвлекся, извините великодушно.

Рубин поднял голову от тетради, но старик вовсе не смотрел на него. Он руке и ручке диктовал, только записью остро интересуясь. Досадливо дернулась вялая кисть, и Рубин снова склонился над тетрадью, как прилежный студент под носом лектора, следящего за его пером.

— О Ежове нам рассказывал и наш другой сосед. Кохановский Константин Владимирович. Он был что-то вроде замнаркома по морскому транспорту. Или по речному? Словом, по водному. Или главный инженер? Наверно. Туда назначили наркомом как раз Ежова, когда сменили его на Берию. Коба, он ведь несколько месяцев выдерживал свою жертву, мариновал для большей готовности. Ягода, когда сняли его, тоже наркомом почты был короткое время. Наркомпочтель это, по-моему, называлось. Да, так дальше о Ежове. Каждый день верзилы-охранники баскетбольного роста привозили карлика этого. Пробегали через вход, вестибюль осматривали, вели до лифта и с ним ехали. А он весь день сидел один в кабинете — крохотный за огромным столом. И жутким, вы не поверите, делом занимался: перед ним бумаги чистой лежала целая стопка, он целый день вырезал ножницами бумажных петушков, сразу кромсал их и бросал в корзину. С утра до вечера. Доклады ему пытались делать о насущных срочных вопросах — нарком все же; он и в это время петушков не прекращал вырезать. Выслушав, равнодушно говорил: «Хуйня!» — или давал невнятные то ли издевательские, то ли идиотские распоряжения, так что скоро от него просто отстали. Потом исчез. А Кохановского крепко мучили. От него можно было много получить.

Старик вдруг негромко засмеялся. Рубин поднял голову и тут же снова опустил ее, словно подсмотрел нечто неприличное. Лицо старика оставалось застывшим, только клокочущие звуки вырывались из горла, это было малосимпатичное зрелище. А старик, оказывается, вспомнил байку, некогда уже слышанную Рубиным.

— Где-то в Азербайджане, мне рассказывали, взяли и пытали какого-то начальника, чтобы выдал соучастников своего заговора. Тот оказался сметливым и начитанным человеком: сказал, что его завербовали трое москвичей — Дюма, Бальзак и Мопассан. Следователь местный с гордостью послал признание в столицу и ждал повышения. А оттуда срочная депеша по начальству: отпустите сумасшедшего и увольте идиота.

Рубин засмеялся вежливо и сделал вид, что записал, хотя запись была о жутковатом впечатлении от горлового клокочущего смеха при лице-маске. Начинающий беллетрист, он дорожил деталями бытия, усердно веря в их художественную ценность.

Старик размеренно и диктующе продолжал:

— Удивительный был человек Шор. Моисей, а отчество не помню. Он в сорок первом появился. Сильно за шестьдесят, мне древним старцем он тогда казался. Маленький, щуплый, мужественный необыкновенно. От ума. И оптимист от того же. Знаете, есть ведь гормональные оптимисты, уж такая биохимия у них счастливая, а есть — от мудрости. Вот он такой был. Главный раввин Варшавской синагоги. Занесла его нелегкая во Львов, когда Сталин с Гитлером земли делили, что кому заглатывать. Сенатор Польского сейма. Профессор древней истории. И еще кто-то, уже не помню. В нем столько жизни было! Простой, общительный, спокойный. Учености фантастической. Каждый день молился, но аккуратно как-то, личное дело свое делал душевно, без демонстрации. Очень мне это нравилось. А то я много верующих встречал, они с надрывом часто к Богу обращались, с показухой — то ли к нему, то ли привлекая публику в свидетели, что молятся с должным рвением. Множество языков он знал — и древних, и современных. Оцените, кстати, уровень нашей камеры: на классическом немецком он читал нам лекции про археологические раскопки в древней Палестине — что они дают для понимания Библии, и его чуть ли не половина камеры отлично понимала. Он воспалялся весь, о Библии разговаривая. А свиную колбасу охотно ел. У него своих не было передач, ни родных в Москве, ни близких, ни знакомых. Он мне объяснил, что когда еврей в смертельной беде, то от запретов наступает разрешение или послабление ритуальное. И послабление это строго соответствует размерам беды, сам должен по совести решать. И что даже худший грех — просить притом прощения у Бога, ибо не следует его обижать неверием в его всевидение и милосердие. Очень я тогда бесстрашию жизненному у Шора научился и благодарности за любое существование. Вы понимаете, надеюсь?

Рубин кивнул, не отрываясь. Старик размеренно продолжал:

— Еще поляк один был. Высокий, худой, костистый. Тоже сильно пожилой. Не сгибалась правая нога у него, как-то я спросил о причине. Он так просто и приветливо мне ответил: в колене у меня, сынок, застряла пуля вашего Буденного. Князь Евстафий Сапега, первый министр Польши после войны. Философ, шутник, аристократ. Мало говорил, но только с шуткой и всегда по сути. Юмор, правда, висельный, но нам тогда как раз годился. Отчего-то висельный в такой обстановке сильней поддерживает. Очень тоже был спокойный и твердый. Эдакое мужество обреченности.

Рубин взмолился об отдыхе, выразительно помахав пальцами. Старик прищурился и чуть кивнул.

— А Блока нам читал изумительный актер из Художественного театра, — мечтательно сказал он. — Какое это было чтение! Блока я стихи только знал, а полюбил и почувствовал — в Бутырках. Знаете, если сосчитать, сколько людей к поэзии и знаниям приохотились в тюрьмах и лагерях, то на многие университеты хватило бы. Только погибали они потом, вот что. А еще одна троица была, тоже не без творческой жизни, я их уже не помню по именам. Современная очень идея им в голову пришла. В Москву много всяких тогда гостей приезжало. Летчики, полярники, стахановцы, выдвиженцы — помните, наверно, это время? Впрочем, что же я мелю, простите, вы ведь сопляк юный. Много было шума вокруг них. Бенгальского, разумеется, но понимаешь только задним числом. И эта троица решила: награды — наградами, почет — почетом, но и женщинами их надо обслужить. И устроили подпольный публичный дом. Где-то в старой квартире на Покровке. С творческой выдумкой, заметьте: девиц спускали с антресолей на качелях, и цветы при этом сверху сыпались. Шампанское, разумеется, в ассортименте. Полный провинциальный размах. Так они себе роскошную жизнь представляли. Девиц вербовали где-то в училище или институте, там они, по-моему, и работали, эти умельцы. От клиентов отбоя не было. А под утро всех гостей обирали дочиста. Только паспорт и партбилет оставляли. И все молчали, разумеется. Пока кто-то спросонья не выпрыгнул утром из окна. Тогда их и накрыли всех. Что, отдохнули? — И старик переменил тон: — Очень было много искалеченных на допросах. А у одного на спине между лопаток от самой шеи и почти до копчика полоса шла неширокая, коричневая, клином чуть сужаясь. Знаете, на что похожая? На сморщенную выделанную кожу — переплеты старинных книг напоминала. Это ему следователь сделал. Каждые полчаса приносил чайник крутого кипятка, слегка заправленный чаем, и лил за шиворот, чтоб он признание подписал. А в чае ведь дубильные вещества имеются — как раз для разделки кожи, я уж о кипятке не говорю.

Рубин вскинул голову, чтобы сказать что-нибудь, но старик немигающим и невидящим взглядом смотрел на руку и тетрадь. Он ведь, собственно, и не мне это рассказывает, подумал Рубин. Куда я все это дену? Теперь ведь обязательно куда-то надо деть.

— И еще один был. Гарбер, кажется. Нет, Фарбер. Это легко восстановить. Он был один из первых кавалеристов, славу Конармии составивших, орден Красного Знамени тогда за так не давали. Вот он, возможно, вашего Бруни знал. Потому что он после Гражданской войны служил начальником в какой-то авиаконторе. У него было навязчивое действие, он непрерывно себе лицо раздирал — будто выщипывал невидимые волосы. С кожей, в кровь. Щеки у него и скулы были — сплошные раны кровавые, страшно смотреть, уж на что мы привыкли ко всему. Это после следствия такое у него началось. Ему изо дня в день несколько человек, сменяясь, часами в лицо плевали. Крича при этом: сознавайся, жидовская морда, за

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату