спросил его, не в обиде ли он за такое бесцеремонное присвоение, на что Фальк пожал своими узкими плечами равнодушно. Мысли — добро общественное, ответил он, окажись у вас, милый Илья, что-нибудь достойное, я б тоже украл. Ну, спасибо, засмеялся Рубин, за такую тонкую пощечину. Квиты, сказал Фальк беспечно, я и впредь готов трудиться ради вашего бессмертия.
Фальк прервал повисшее молчание.
— Не осталось времени, к сожалению, произнести мне речь, назначенную вас душевно ободрить, — сказал он, кидая в свой потертый портфель какие-то бумаги. — Вы меня простите великодушно, каждый раз я очень с вами забалтываюсь, а по сути вашего скандального визита не успели поговорить. Ко мне придет сейчас один человек, мне бы не хотелось вас совмещать. Вам огромное спасибо, кстати, — утром позвонил сын Гинака: старик проспал с середины дня до утра, это впервые после многих месяцев тяжелейшей бессонницы. Каково? Нам бы в паре с вами эскулапить. Есть хотите? Время на яичницу еще осталось.
— Нет, спасибо, — отказался Рубин. — Только я на днях опять зайду. Хочется о книге поговорить, вдруг идея какая-нибудь всплывет в устной беседе. Еще мне что-нибудь подскажете, ребе Фальк, — последнее он произнес растянуто, словно взвешивая звучность и значимость сочетания. — Для меня, признаться, очень питательна отравная прелесть ваших речей.
— Цицеронистый калий, — незамедлительно ответил Фальк. Рубин молча развел руками.
Несмотря на отказы и сопротивления, Фальк помог Рубину одеться.
— Мне мой учитель когда-то говорил, — повторил он в несчетный раз, — что у себя дома не подают гостю пальто только лакеи. Опять же — кто знает, вдруг вы прославитесь, тогда мне — материал для мемуаров. Притом, что редкость, — для достоверных.
— Скоро увидимся, — сказал Рубин, крепко пожимая узкую руку.
— Надеюсь, — ответил Фальк. — Сюжеты наших биографий двигаем не мы.
И быстро затворил дверь.
Глава третья
Николай Бруни записался в армию в первые же дни войны. Извечный российский подъем духа во время общей беды захватил его сразу и целиком. В декабре того же года журнал, где раньше появлялись его безоблачные меланхолические стихи, уже печатал записки санитара-добровольца.
Начинались они прямо с отправки на фронт, хотя до этого были короткие курсы для санитаров.
«Я смотрел на пыхтящий высокий паровоз нашего поезда. У него был такой недоумевающий вид и так растерянно он отдувался, упираясь в рельсы, что казалось, можно прочесть все, что он думает: я ничего не знаю, никогда не приходилось, но если нужно, то я повезу.
И повезет он, не глядя в стороны, упираясь в рельсы, повезет туда, куда они проложены, бесповоротно, безропотно.
Так и надо, думал я. Так и я поеду, если это нужно. А оставаться я не мог, значит, нужно…»
Поезд их тронулся, вспоминал Бруни, и немедленно остановился. Никак не удавалось оторвать от вагонов воющих баб. Они хватались за открытые рамы, повисали на окнах, что-то неразборчивое пытались напоследок выкрикнуть или прошептать.
После поезд шел по бесконечной равнине, и молодой санитар Бруни писал, очевидно, в первый же вечер:
«И я почувствовал, какое счастье быть там убитым, умереть за эту царственную тишину осенних полей, желтого леса. Быть там, среди озверевших людей, среди грохота и огня орудий, чтобы здесь ничто не смело нарушить святую тишину родины».
Были попутчики. Один все время шутил. Второй — солдат, отставший от роты, — жаловался на плохую кормежку. А в соседней роте кормят на убой, сказал он. (Бруни вздрогнул, вероятно, от этого невольного каламбура-пророчества.) Всё от ротного зависит, бубнил солдат. Так что нашего ротного, наверно, убьют в первой же атаке, кто там будет разбираться — в спину или в грудь вошла пуля.
После был госпиталь, потекли неразличимые прифронтовые будни.
«Тяжелее всего ночью. Темно-синие окна, свет зеленой лампочки в палате и мертвенные лица раненых. Так душно, что страшно потерять сознание, душно от тяжелого запаха гнойных ран…
…Иногда бывало, что сразу несколько человек в палате поднимались с кровати с искаженными лицами: „В атаку, в атаку! Ура!..“
…Приходилось дежурить по двадцать четыре часа через сутки. Остальное время спал и читал…
Было удивительное чувство ко всем людям в военной форме. Это странная близость, которую нельзя сравнить ни с любовью, ни с привязанностью. Кто не ходил в военной форме, тот не может себе это представить».
Вскоре санитара Бруни переводят по его просьбе в операционную палату. И неожиданное вдруг, изумительное предложение: ехать на ускоренные курсы военных летчиков. Месяца три учиться, пара- другая пробных вылетов — и самая что ни есть передовая. Передовей не бывает. Средний срок жизни летчика — около года. Больно ненадежны пока что боевые самолеты. Согласен? Счастлив!
Летом пятнадцатого года Николай Бруни уже учился в Петрограде на курсах военных летчиков. Днем. А вечера все пропадал теперь дома. Наступило время рассказать об их знаменитой квартире.
Рубин опереться здесь мог на единственные сохранившиеся воспоминания, но зато они так прямо и назывались: «Квартира номер пять» — и были о квартире семьи Бруни при Академии художеств. Написал их искусствовед Пунин, многолетний друг Льва Бруни.
«В квартире было почему-то три этажа, окно в столовой было на уровне человеческого роста, стол, за которым сидели, был длинным, лампа освещала только середину стола; свет от лампы был желтый и теплый, как в детстве, когда его вспоминают».
Приходили и уходили, когда хотели, писал Пунин, ближе к весне досиживались до рассвета, до голубого окна. Когда расходились, у Зимнего дворца татары в коричневых кафтанах уже мели торцы мостовой. Шли по пустынным набережным мимо дворцов, все было призрачно, даже лица прохожих.
Появлялось множество людей — многие из тех, что ходили ранее в «Бродячую собаку» (она в войну закрылась из-за обильных долгов — меньше стало фармацевтов, по всей видимости). Приходили те, кто посещал собрания Цеха поэтов. Заходили, разумеется, и случайные люди — из тех извечных, кто пребывает при искусстве или считает себя к нему причастным. Но такие быстро исчезали.
Те, кто бывал в квартире Бруни постоянно, — это сегодня гордость русской живописи и поэзии, память о чистом и безумном времени бескорыстных и хаотических поисков. Столь же новаторских и авангардных, но временно чуть иных, чем ранее:
«Холсты, подрамники и мольберты были задвинуты в углы, всюду валялись „материалы“: железо, жесть, стекло, жилы, картон, кожа, шкурки, наждачные бумаги разных сортов и качеств. На столах и верстаках стояли достроенные и строящиеся рельефы, подборы материалов, конструкции. Все это демонстрировалось с азартом без снобизма, с живым вкусом, свидетельствовавшим о новой страсти, сжигавшей людей…
Пилили, строгали, резали, терли, растачивали, сгибали; о живом почти забыли, говорили только о контрастах, о сопряжении, о напряжении, об осях сечения, о фактурах…
…Это было творческое напряжение людей, которым казалось, что их усилиями мир, наконец, будет сдвинут с вековых канонов и взойдет новый Ренессанс».
Это увлечение художников податливым материалом и организованным пространством явно (и неслучайно) совпадало в те годы с точно такой же яростной увлеченностью демиургов нового мира. Они были готовы также безжалостно и настойчиво гнуть, рассекать и обрабатывать живой человеческий материал, мечтая (искренне в абсолютном большинстве своем) о таком же сокрушении вековых общественных канонов, о восходе столь же нового и невиданного прежде возрождения. Поиски художников были чреваты стружками, опилками и разочарованием при неуспехе, а всероссийский жестокий эксперимент — кровью, миллионами смертей, калечением душ и бессилием его прекратить.
Интересно, что искусствовед Пунин одновременно с художниками-сверстниками вспомнил и этих «людей революционной воли». С искренней, бескорыстной любовью (ибо писал воспоминания для себя, да