был в охотничий костюм и восседал в седле своей кобылы Мистраль так, будто езда верхом сама по себе изнуряет его. Был ли он отчасти болен уж на этой стадии похода, как пишет о том Клод? Вопрос этот несуразен: почти всякий знает, что болезнь — это совокупность внутренних возможностей, коим нет числа.
Сам же Клод, в противовес сеньору, легко различим был издалека — и по своему увечью, и но крикливому желтому щиту, вроде из поддельного золота.
За свитой сеньора поспевало около трех дюжин пеших. В арьергарде тянулись мулы, груженные провиантом, катились кибитки на деревянных колесах, челядь и прочие, несколько женщин, приставших к походу, две коровы, по пути добытые грабежом у крестьян, козы, а в хвосте колонны — и по обеим ее сторонам — десятки беспородных собак, худых и злющих, неугомонных и плюгавых.
И вся эта пестрая процессия текла вдоль печальных осенних полей, будто влекомая в пучину неким источником невиданной силы.
Осень объятьем туманов взяла мир в осаду. Во всем разлилась пронизывающая сырость. Казалось, осень плетет свои злые козни в согласии с осторожным планом: густая, темная влажность и лесах, сероватый пар в долинах. Напряженный покой и его трепетные преображения у краев горизонта. А дожди пока припоздали.
Дни и ночи, часы слияния между ними — как сон — поход, в котором расстоянья обращаются в упругую материю, склонную к искажениям. Даже разнузданные клики радости беспутных людей вокруг ночных костров тотчас собирались в пространстве, отражаясь от него очищенными алхимией осени и меланхолией: звуки во много раз тише и глубже тех, что исторгали глотки этих беспутных людей.
Случалось не однажды, перед рассветом, прежде чем лагерь отряхнется от сна в лязге железа, звоне шпор и ржании коней, Клод в приливе благочестия будил своего господина к заутрене. И тогда, в часы молитвы, открывалась Вселенная, все покоряя своим невероятным покоем. То был покой скорби печаль пустых холмов, что и не холмы уж вовсе, а сама душа холмов, томление облаков, которому навстречу выгибается земля в таком соблазне, что никакое удовлетворение никогда не остудит его.
И в пучине молчания казалось иногда, что тело страстно жаждет собственного исчезновения. Прозрачный пар — так чувствовалось — есть надлежащее состояние. И снизошла благодать на молящегося.
5
Не однажды случалось, что тьма настигала их в глубине леса, — тогда разводили они большой огонь посреди лагеря и окружали его плотным кольцом малых костров — в страхе пред вурдалаками, волками и дьяволом.
Поднявший взгляд мог видеть, как свет огня дробится в гуще листвы. А вокруг мечется волчий вой, угольком мерцает лисий глаз, злая птица кричит и смеется. Или ветер. Может, те, коварные, что кричат голосом птицы, лисы и ветра. И шелест листопада явственно намекал на существование некоего враждебного стана, что кишит вокруг и сжимает кольцо. В осаду взяты Силы Благочестия.
Первыми учуяли признаки близящейся борьбы животные: с каждым днем собаки бесились все яростней, так что приходилось поражать их стрелой либо ударом копья. Ночью вдруг конь оборвал свои путы и умчался в дикую темень, будто решил обернуться серым волком. Одна блудница — из тех, что прибились к походному стану, — зашлась криком и, одержимая злым духом или наговором. орала два дня и три ночи. В конце концов пришлось предать ее в руки того, чей перст ее коснулся — Сатаны. В один из дней достигли крестоносцы источника, и, томимые жаждой, испили сами, напоили коней и слуг, не зная, что злая порча коснулась воды. Вода эта ввергла в страдания и людей, и скотину. Неужто затесался скрытый еврей среди добрых христиан, с нами держит он путь и на нас его проклятье?
И деревни являли мрачный лик свой. Силой оружия приходилось крестоносцам отбирать у строптивых крестьян провизию, женщин и питье. Не раз вспыхивали в деревнях грубые стычки, и христианская кровь лилась понапрасну. Тяжела и угрюма скупость в провинциях этих. Даже для рыцарей, именем Спасителя идущих освобождать Святую Землю, не разожмут крестьяне своего кулака, пока не обрушится на них удар меча, дабы силой вырвать милостыню.
Все же в нескольких деревнях нашлись женщины, которые сами пришли, когда стемнело, и отдались в молчании. Необъятны были крестьянки эти и крепки, как кони. Их молчание, каменную суровость, с которой они отдавались, толковали по-разному: гордость ли, скромность ли, тупость или бунт. В горячечном приступе фанатизма Клод, бывало, пытался наставить этих баб на путь истинный. В приливе благочестия он толковал им о Царстве Небесном, о скверне плоти, о грядущем счастье для тех, кто все отдает с чистым сердцем, ибо дающему воздается, а милосердный удостоится милости.
Кто перечтет эти захудалые деревеньки, разбросанные по лесной стороне, по долинам, у которых и названий нет, по большим ущельям в пучинах тумана, по излучинам рек и протоков, позабытых людьми?
'Таково желание Господа, — сказано в путевых записках Клода, — рассеять паству свою до самого края земли, дабы в День Суда вернуть и возлюбить сердцем немногих избранных, воистину достойных'.
Что же до сеньора, тот командовал людьми так, как правил своей кобылой Мистраль: не выдавая ни мыслей, ни чувств, но его присутствие ни на миг не могло быть забыто. Одинок он был в сердце споем. Отделен от людей. Отделен от сих мест. Чуждый лесу, холодный.
И вот, из своего уединенья душа эта заговорила о необходимости любви. Любить, быть любимым, принадлежать — жить. Гийом де Торон ощущал некое желание превозмочь, сокрушить некое препятствие, чья природа от него скрыта до тех пор, пока не будет ему дано родиться вновь. В обрывках его мыслей мелькали образы смерти, отчуждения, прорыва. Как у человека, которого душит толща воды, и он напрягает последние силы, чтобы вырваться из водяных тисков, но не ведает, что это за воды, где их граница.
Со стороны казалось, что он просто глядит и молчит. Он же вслушивался на пределе сил, в надежде услышать Голос. Боялся открыть рот и молвить слово, дабы не упустить этот Голос: говорящий ведь может не услышать.
При том наделен был Гийом де Торон необычайной властью над людьми. Несмотря на свое молчание, вознесся он и оплел все вокруг себя, подобно мощному вьющемуся растению. Обвил цепко, незаметно, охватил все вокруг. Сила его — на всем, лишь по ошибке могло показаться, что благородный сеньор де Торон — как порою случается с иными из его сословья — замкнут и робок, когда слуги его буйствуют, а он молчит. Пристальный глаз заметит, что стебли, которыми он их обвил, склоняют их долу, и он, незаметно, лишь в силу своей природы, гнет их в дугу, порабощает.
Временами его внутреннему взору являлся Иерусалим, но он уничтожал эти видения, ибо не было утоления в них.
На привалах, в часы молитв, в минуту, когда люди его утоляли жажду водой из ручья или вином, де Торон переводил угрюмый взгляд с одного на другого, вновь и вновь пытаясь распознать ряженого еврея
Его первоначальные подозрения уже обернулись твердой уверенностью, как порой случается с человеком, воображающим, что слышится ему издалека некий напев, смутный и грозный, в реальности которого сомневаешься. Некоторое время спустя мелодия, которая поначалу вводила человека в заблуждение, возникает вдруг изнутри, из самой его утробы.
Он обозревал своих людей Каждого в отдельности, с его гримасами и ужимками — во время еды, в часы веселья, на привале, в походе. Есть ли вообще смысл искать, полагаясь только на свои догадки? В чем оно — это еврейское в евреях? — уж наверняка это не черты лица, не весь облик, а нечто абстрактное, неуловимое. Даже в наших душевных порывах нет различий! Или так: угрожающее, злокозненное присутствие. Вот она, суть измены: внедриться, жить внутри. Пустить корни, произрастать из самого лона. Как любовь, как соитие. Может, растворился еврей среди нас, проник повсюду, частица тут, частица там, и зараза гнездится в каждом.
Однажды, под вечер, когда они остановились невдалеке от древних римских руин, разрушаемых мощными корнями и запустением, обратился сеньор к Клоду — Кривое Плечо: