Именно в Италии Кипренский понял, что произошло непоправимое.
Здесь, на чужбине, несмотря на ласковое солнце и добрых старых знакомых, как никогда остро он ощутил: былого не вернешь.
Никакая виртуозность, никакие кюнстштюки, замысловатые жанры не заменят самого простого и самого сложного: святого чувства прелести бытия, ощущения свежести, трепетности, неповторимости данного тебе природой мига, когда, осененный вдохновением, ты способен как бы остановить, запечатлеть на холсте это великое единственное диво — жизнь!
Ах, сколько раз он вспоминал портрет мальчика Челищева, десятые годы, годы, когда любые препоны казались преодолимы, когда труд был счастьем и самим бытием. И сегодня будто глядит на тебя этот русский мальчишка.
Смотрит чуть раскосыми, широко открытыми, наивными, поблескивающими очами.
Круглолиций, курносый, со вздернутыми удивленно тонкими бровями, с еле заметным румянцем, он напоминал Кипренскому его детство, Россию, радость и счастье.
Как уверен этот маленький человек в своей значительности, и эта его гордыня была понятна художнику, молодому, полному сил.
Сколько прошло лет с тех пор, но ни разу он не испытывал такого чувства необъятности и загадочности образа личности.
Да, личность — это не гербы и родословная, не капиталы или поместье, это Человек!
Кипренский взглянул в окно.
Великий город жил своей жизнью.
Солнце поблескивало на куполе собора святого Петра.
Бесчисленная громада домов застыла в голубом сиянии утра.
Наступал новый день, полный забот, мелких унижений, компромиссов и чувства безысходности.
В просторной мастерской на мольберте художника ждал загрунтованный холст.
Не писалось…
В остерии было шумно. В открытые двери тянулся дым.
Окна, закрытые дешевыми занавесками, мерцали сумеречно. Смех, обрывки песен сливались в нестройный гул.
Кипренский сидел в глубине харчевни.
Его любимое место было в углу, откуда он мог видеть всех, оставаясь незамеченным.
На деревянном столе перед ним стоял стакан с красным вином, рядом с большой флягой валялся белый платок.
Из полумрака глядело немолодое уже, несколько оплывшее лицо некогда знаменитого мастера.
Читатели газет в Неаполе.
Поредевшие кудри прилипли ко лбу, иссеченному мелкой рябью морщин. Иронически вскинутые брови, глаза потухшие, прикрытые тяжелыми веками. Но пугала не усталость, сквозившая во взоре, а некая отрешенность живописца от всей этой шумной жизненной кипени.
Он смотрел словно не на вас, а сквозь, и от этого взгляда становилось не по себе.
Иногда его губы складывались в сардоническую усмешку, тогда физиономия Кипренского становилась неприятной, и как ни странно, холодной и печальной.
Пухлый подбородок навис над неряшливо повязанным галстуком.
Все в облике этого человека говорило: он когда-то был красив. Однако глубокая меланхолия, сквозившая в каждой черте его лица, словно повторяла: был, был, был.
Внезапно ветер захлопнул дверь и через миг снова отворил ее. Луч солнца, сверкнув по стеклу, побежал по грязному полу, осветил группу стариков, игравших в карты, скользнул по грифу гитары в руках молодого итальянца, вдруг блеснул в стакане вина и, прыгнув на белоснежный платок, мгновенно исчез…
Кипренский вздрогнул.
Этот световой эффект, длившийся секунду, показался ему вечностью. Он, как никогда ярко, увидел лучезарные, убежавшие от него кодеры, с какой-то щемящей грустью еще раз почувствовал, что ему никогда так уже не написать свет и тени, никогда так сильно не взять цвет. Жизнь забросила его, и он потерял нить, связывающую душу с Отчизной. Как далеки, безумно далеки Россия, Петербург, мыза, где он так счастливо рос…
Художник шел домой.
Ветер, холодный ветер разогнал клочки туч, и старые, как мир, звезды взглянули на одинокую фигуру сгорбленного человека, бредущего в неродной нелюбимый дом…
Орест Кипренский осторожно переступил мраморный порог дворца Клавдия — пустынного палаццо с голыми, угрюмыми стенами.
Зыбкая тишина старого дома окружила художника.
Где-то журчала вода.
Кряхтели половицы.
Портрет калмычки Баяусты.
Синий свет струился из высоких окон.
Спальня…
Усталая Мариучча заснула.
Догорала свеча, ее трепетное багровое пламя дрожало. Странные сполохи скользили по лепному потолку. Кипренский опустился в ветхое бархатное кресло и вдруг с какою-то пронзительной отчетливостью услыхал сухой неумолимый стук маятника. Бронзовые большие часы пробили полночь.
«Время, как незаметно ускользаешь ты от меня», — подумал художник и невольно взглянул на свечу.
Жалкий, беспомощный светильник угасал.
Вот он вздрогнул и вспыхнул в последний раз.
… Римская ночь в лиловой тоге величаво вошла в комнату. Кипренский не увидел ее лица. Но глаза ночи — яркие звезды, казалось, проникли в самую его душу…
Негромкий голос спросил живописца: «Почему ты не спишь, Орест? Что мучает твое сердце?»
Художник молчал…
Тогда ночь раздвинула штору, и сиреневый лунный блик озарил бронзовую музу, державшую циферблат часов.
Юная дочь Зевса наклонила голову и чутко прислушивалась к бегу времени. Кипренский на сразу узнал ее. Но вскоре понял, что это муза, которую он писал на портрете Пушкина.
Молодая богиня была так же печальна и молчалива.
«Я потерял свою музу», — хотел промолвить художник и… заснул.
….Нелепые, жуткие маски обступили Кипренского.
Они возникали из душной рдяной мглы, словно гонимые горячим ветром, и то приближались к живописцу, то исчезали.
Их было несметное множество.
Розовые лики седовласых вальяжных академиков в жестких расшитых золотом мундирах подмигивали и посмеивались над ним.
Их сменяли фарфоровые личики — томные и пронзительные, чарующие и пугающие.