не навредил.
Мне как-то в голову не приходило, что человек может так наглотаться гадости, что от следующей порции, пусть даже крошечной, его непременно должно стошнить. И потому я даже рассердился на Сапожникову.
— Вам нужно лечить нервы, — сказал я ей как можно строже. — Нельзя так близко к сердцу принимать всякую ерунду.
Тут в глазах у нее блеснули слезы, нос покраснел и я пошел на попятную.
— Только не расстраивайтесь, ради бога. Вас здесь никто не обидит. Я не позволю.
Она кивнула, как будто поблагодарила, но все-таки спросила:
— Когда будет остановка?
— Это экскурсионный теплоход, — объяснил я ей. — Мы плывем без остановок до самого Судака, посещаем генуэзскую крепость, краеведческий музей, обедаем и… в обратный путь.
Со стороны можно было подумать, что доктор разговаривает с больной или взрослый с ребенком, а еще так толкуют с иностранцами, когда те плохо понимают язык. Мой тон вроде бы успокоил Сапожникову, но тут к нам подошел Изюмов-младший и протянул ей здоровенную грушу:
— Это вам папка велел передать.
Сапожникова вытаращила на него глаза, как будто хотела сказать: «Как опять, опять…»
Я взял паренька за плечи, развернул и, со словами: «Кыш отсюда!», легонько подтолкнул вперед. Мальчик, как ни в чем не бывало, надкусил грушу и пошел к родителям. А я, довольный собой, хотел подсесть к Сапожниковой и завести разговор о чем-нибудь легком, приятном, например о купидонах Буше, но она вдруг вскочила с места, выставила перед собой красный кулак с зажатым в нем носовым платком, как будто это был и не платок вовсе, а талисман от нечистой, и заговорила горячо и сбивчиво:
— Вы… Вот уж действительно… Опять… Это возмутительно… Выгнать ребенка… Сейчас же, немедленно… Прошу вас, извинитесь перед ним.
Тут пришла моя очередь недоумевать. Что получается? Сама глаза выкатывала, как какая-нибудь гимназистка из девятнадцатого века, и я же еще виноват. Вот уж, действительно, чудо природы.
Я сделал вид, что обиделся, и отвернулся. Но Сапожникова не унималась.
— Поймите, нельзя так обращаться с ребенком, — горячность ее уступила место рассудительности. — У детей нервная система много чувствительнее, чем у нас. Сами, того не замечая, вы можете причинить ребенку душевную рану, которая останется на всю жизнь. К тому же дети страшно переимчивы. Сегодня вы его оттолкнули, а завтра он кого-нибудь оттолкнет, отпихнет, и будет думать, что так и надо. Судя по всему, у них дома заведено ни с кем не церемониться, а тут еще вы… Прошу вас, извинитесь…
Я и сам понимал, что не ладно обошелся с мальчишкой, но извиняться перед ним было глупо. Да он и не понял бы меня. Для него простое обращение в порядке вещей, он и не подумал обижаться. Дома, небось, чуть что — подзатыльник. Но ведь Сапожникова теперь не успокоится, пока своего не добьется, за кожу влезет, весь день испортит. Такой уж занудливый у нее характер. И я, в который уже раз, проклиная тот день, когда она появилась в Гурзуфе, и себя за свою бесхребетность, которая меня в конце концов погубит, вздохнул и пошел к Изюмовым. Я не знал, зачем иду, во всяком случае не извиняться перед мальчишкой, не знал, что скажу и скажу ли что-нибудь вообще, но шел.
Изюмов-старший помог мне выйти из глупого положения. Он как будто ждал меня. Предложил папиросы, заговорил, как полагается у порядочных людей, о погоде.
Изюмов-младший вертелся тут же, и я, в знак примирения, положил ему на голову руку. Голова у него была доверчивая, теплая и круглая.
— В первый класс пойдет, — сказал отец, с улыбкой оглядывая сына, как бы любуясь своей работой. — Много стихов знает. Особенно из Есенина. Сергунь, расскажи про березку.
— Не желаю, не зову, не плачу… — начал мальчуган громко, словно на утреннике в детском саду, и тут же запнулся. — Это… как его… Все прошло, как спелых яблонь дым…
Тут он запнулся надолго, и я воспользовался этим и перевел разговор на другой предмет.
— Диким образом отдыхаете или как?
— Почему это диким? — не понял Изюмов. — Квартиру снимаем.
— Дорого небось?
— Не дороже денег. По два с полтиной с рыла… то есть с человека в сутки. Зато на кухне можно чайник поставить и под душем ополоснуться, когда вода бывает, конечно. Здесь с водой нелады. На всех не хватает. К нам бы ехали, у нас ее хоть залейся. Я б за так пускал, честное слово, только бы воды поубавили, а то комарье зажирает.
— Куда это к вам?
— А в Синюхино. Слыхали? Про него в газете недавно писали, в самой «Правде». Может, помните? Как трое браконьеров с машиной лося свалили. Мясо сложили под сиденье, а шкуру кинули в кузов. Туда и Гущин залез, между прочим, мой свояк. Он, когда тронулись, завернулся в эту шкуру, потому что дело было в конце ноября, и погода стояла знобкая. Полпути проехали, и Филя-шофер забеспокоился. Дескать, на кой мы шкуру волокем, по ней попутать могут. Надо бы ее сбросить в речку. Так и сделали, а поддатые были крепко с устатку и с радости, что убили животное, да еще все время оглядывались, как бы кто не увидел. Ну, приехали домой довольные, стали мясо делить, и тут только хватились Гущина, вспомнили, что шкура, хотя и сырая она, а больно была тяжела. Тут и смекнули, что Гущин, должно быть, в шкуре был. И побегли они к участковому. Так, мол, и так, по нечаянности ухайдакали человека. Тот на мотоцикле — и к речке. Смотрит, а шкура лежит себе на берегу и Гущин в ней дрыхнет. Не добросили, стало быть, по пьяному делу. Ну, оштрафовали всех, как положено за браконьерство. И, что самое интересное, они вроде бы даже довольны остались.
— Курьезный случай, — сказал я, потому что пришел сюда говорить, и поглядел, как там моя Сапожникова. Не пора ли возвращаться.
— Да вы не подумайте, что у нас там все такие оторвы, — чуть ли не обиделся Изюмов. — У нас хозяйство хорошее. На весь район. В позапрошлом году план выполняли по молоку. Премии дают и путевки тоже. Только я не обращаюсь.
— Что так?
— На кой хрен мне эти льготы Что я себе на Крым не заработаю? Тут, правда, за всем очереди, зато никому кланяться не надо. Сергуньке вот нравится, — Изюмов ласково потрепал сына за уши. — И никаких режимов. Решили — на пароходе, и плывем… Смотри, смотри, во дают…
Кто-то бросил в море хлеб, и чайки, которые сопровождали наш теплоход от самого Гурзуфа, с пронзительными воплями набросились на горбушку.
— А я моря раньше никогда не видел, — сказал Изюмов. — По телевизору, конечно, показывали, а так нет. Силища — страсть какая. Плюнет, и рассыплешься. Вот помню, я в «Огоньке» читал…
Истории сыпались из Изюмова, как ландринки из жестянки, то по одной, к слову, а то вдруг целым комком, когда одна налипала на другую, И чем больше их высыпалось, тем веселее громыхала сама жестянка, то есть, конечно, тем веселее был мой собеседник.
Он оказался не только неутомимым рассказчиком, но и хорошим слушателем самого себя. Он то прыскал от восторга, то хлопал себя по ляжкам. Я не мог даже слова вставить.
А тем временем Сапожникова все чаще поглядывала в нашу сторону. Она, видать, не рассчитывала, что я покину ее надолго.
— Ты извини, приятель… — прервал я, наконец, Изюмова. — Меня там ждут…
— Ну, тогда возьми хоть фрукт, — он сунул мне в руку грушу.
Я взял ее и вернулся к Сапожниковой.
— Вот, — я протянул ей гостинец. — От нашего стола — вашему столу.
Она пожала своими могучими плечами и надкусила крушу.
— Чудные все-таки люди.
Сапожникова как-то оттаяла, попросила у меня бинокль и стала рассматривать берег. Хотя после Алушты там не на чем было остановить взгляд.
Сглаженные, как будто облизанные, выгоревшие на солнце гряды, однообразные, словно караваны верблюдов, уходили на восток и терялись там, в сиреневой дымке. Солнце поднялось уже высоко и, несмотря на то, что мы находились в море, становилась все жарче и жарче. Я взмок, и то и дело