тяжелых веках, глаз, она ухитрялась передавать такие мириады выражений, от обилия и многообразия которых пришла бы в зависть и уныние любая трагическая актриса.
Перечислять все ее ужимки и гримасы дело такое же безнадежное, как переписывать от руки адресный справочник. Скажу только, что маски ее страдальчества начинались от легкого неудовольствия сущностью бытия (чуть приподнятые брови и опущенные уголки рта), что являлось обычным ее выражением и далее следовали по возрастающей до десятибального трагического мученичества (бледность и оцепенение всех черт лица при сохранении общего благородства выражения). Кто-то когда-то пошутил про нее, что в молодые годы она и конфеты ела страдальчески. Возможно, так же страдальчески испытывала она и оргазм.
Если она, конечно, вообще его испытывала.
Но Никитична не отставала.
— А ты все равно найди! Бумажка вот такая вот! — далее следовал абстрактный, но очень выразительный жест рукой, передававший очевидно скрытую сущность манускрипта.
Ирина Олеговна все с тем же мученичеством на лице начинала перекладывать обрывки газет, листочки, куски картона и рецепты… Самое странное, что искомый телефон бывал обычно найден. То ли Никитична вспоминала о загнутом нижнем уголке, то ли он, единственный из всех, оказывался подписан. Не Никитичной, разумеется. Самой Анной.
Дружба у Никитичны и Ирины Олеговны была весьма странная. В свою квартиру Ирина Олеговна Никитичну решительно не пускала и в гости к ней не ходила. Даже специально, как только старуха к ней заявлялась, выходила на площадку и закрывала за собой дверь, придерживая ее руками, чтобы дверь не захлопнулась.
Их краткие беседы происходили в основном на лестничной клетке. Но тем не менее это была именно дружба. Я на этом решительно настаиваю.
Мебель в единственной комнатушке Никитичны (вторую комнату сосед сдавал квартирантам, а те нередко еще кому-то, отчего происходил невероятный бедлам) была самая простая и бестолковая, попавшая к старухе в разное время из самых разных источников. В основном эта была уже рухлядь. Хорош был только очень старый, но крепкий дубовый стол с коричневыми ножками, крепкими и толстыми как колонны, на которых были вырезаны виноградные гроздья. Несмотря на вечную крепость ножек, столешница давно сгнила или утратилась. Замещал ее большой лист фанеры с навечно отпечатавшимися на нем следами утюга и круглых донышек горячих стаканов.
Но все равно, каждый из попадавших к Никитичне «понимающих», а среди множества ее знакомых были и такие, невольно задумывался: сколько же десятилетий, а, может, и столетий было этому древнему гиганту с неохватными ножками и резными винограными гроздьями, покрытыми потрескавшимся медно- красным лаком.
Этот могучий Голиаф стоял в глубине комнаты у стены. На нем, целясь вытянутым кинескопом в дверь, помещался громадный, вечно ломающийся черно-белый телевизор, в двоящемся и троящемся экране которого обитали пресловутые «люди». К телевизору у Никитичны было то же абстрактно-созерцательное отношение, что и к часам. Как от часов она не требовала того, чтобы они были точными, а желала лишь того, чтобы они тикали так и от телевизора ей нужно было то, что она называла «люди»: «Иваныч, у меня люди не показывают!»
Причем едва ли Никитична вдавалась в содержание художественных фильмов или новостных программ. От телевизора ей нужно было не это. Ее самобытное сознание было устроено не столь событийно-логично, как у Ирины Олеговны. Полагаю, что сознание Никитичны вообще не уважало каких бы то ни было логических связей подпитываясь яркой и случайной мозаикой впечатлений. Смотрела же она телевизор исключительно ради людей, безотносительно были ли они героями сериалов или говорящими головами «Вестей».
Напротив телевизора, служа одновременно и креслом, находилась продавленная кушетка, застилаемая в дневное время желтым ковровым покрывалом.
С пузатого, с выпуклыми витражами стеклышек буфета стекали пышные побеги разросшегося комнатного плюща, который Никитична поливала, с опасностью для жизни громоздясь с чайником на кушетку. На коротком подоконнике, почти втиснутом в балконную дверь, росла рахитичная герань, облысевшая от постоянного цветения. Обычные герани цветут только весной и летом. Эта же ухитрялась цвести круглый год.
Порядка в этой аскетичной, бедно обставленной комнате не было никакого…
Написав, я понял, что это не так. Порядок был. Не было уюта. Происходило это оттого, что Никитична вообще не замечала условий, в которых обитала, а если и замечала, то изредка, спонтанно, подчиняясь своим вечно меняющимся душевным движениям. Тогда в ее комнате надолго, ненадолго ли поселялись самые случайные, бестолковые вещи, неизвестно зачем ей нужные и чем привлекшие ее внимание: безвкусные статуэтки, гимнастические рыжие палки, детские надувные круги для плавания, какие-то пестрые шляпы и прочая внезапная, взявшаяся невесть откуда дребедень.
Однако главным увлечением, можно сказать, даже страстью Никитичны были часы. Часов было у старухи великое множество. Большие и не очень они делились в основном на два семейства: настенные и будильники. Наручных часов Никитична за мелкостью и незначительностью их не признавала. Хотя, кажется, были у нее и такие.
При всем том часы старуха собирала не как разборчивый коллекционер, а как человек, одержимый неясной и смутной маниакальной идеей. Порой во имя этой идеи она отказывала себе в самом необходимом, так как пенсия у нее была самая незначительная, рублей шестьдесят или семьдесят.
Среди ее часов, толпившихся на столе, подоконнике, выглядывавших сквозь дутые стекла буфета, было немало абсолютно одинаковых, что с точки зрения коллекционера являлось бы полной нелепостью. Особенное предпочтение Никитична отдавала большим дешевым будильникам «Янтарь», замечательным главным образом тем, что были они очень тяжелы, громко и важно тикали и звонили всегда невпопад, производя невероятный дребезжащий шум.
Несмотря на такое обилие часов, все они, как те что ходили, так и те, что стояли, показывали разное время. В то время, как облезшие, покрытые жирной кухонной копотью ходики со свисавшей на цепочке серой шишкой хрипели, готовясь бить три часа, многочисленная анархическая орда будильников выстукивала полный разнобой от часу дня до половины десятого вечера включительно.
Благоговея перед сложной часовой механикой, Никитична никогда не подводила часы, позволяя им показывать все, что им заблагорассудится.
Порой какой-нибудь из давно остановившихся будильников, у которого Никитична по своей привычке все делать с силой перекрутила пружину, оживал и начинал взбудораженно звонить, раскачиваясь на шатких тараканьих ножках.
Вначале трели его были грохочущими, словно кто-то колотил в жестяное ведро, но вскоре они ослабевали и будильник, обессилев, придушенно затихал.
Порой, сбитая с толку часовым произволом, Никитична хотела внести в дело ясность и, шаркая тапками, отправлялась к соседям с вечным вопросом: «А что девка, сейчас что утро или вечер?»
Случалось, что соседи, раздраженные идиотизмом вопроса, обманывали Никитичну. Вернее, им казалось, что они ее обманывают. На самом деле ответ не имел для старухи принципиального значения.
Не берусь сказать, что именно, какие соображения осознанные ли, не осознанные ли, привили Никитичне такую любовь к часам. Было ли тут стремление постичь неведомые тайны времени или наивное детское благоговение перед хитрым техническим приспособлением, издающим успокаивающие звуки и оглушительно звонящим, или попытка посредством часов населить свою пустую комнату почти живыми существами, делающими одиночество не таким тягостным, или… — впрочем кто теперь скажет, что тут было: одно несомненно — какая-то тайна здесь несомненно присутствовала.
Когда часы у Никитичны ломались, она говорила об этом просто: «Иваныч, у меня время