Мальчик с надломом. В шестнадцать лет глотал четвертинку лезвия, еще раньше ушел из дома и две недели жил на вокзале — в подсобке у мойщицы туалетов. Она была очень жалостлива, эта уборщица унитазов и сладковато пахнущих, в пивных подтеках, кусочков непереваренной пищи. В подсобке выходящей одной дверью в женский туалет, а другой в мужской, было удивительно чисто. Одуряюще пахло хлоркой. Под столом по ранжиру, во всей своей воинской протертой газетами доблести, выстраивались собранные на вокзале бутылки.
Увидеть их можно было, только если лежишь на топчане, щекой к колючей, в сине-красную полоску дорожке. От той мойщицы в памяти остались стреуголенные старостью ножки и цепкие руки, которыми она, не отрывая от пола, двигала по кафелю ведро.
— Собирайся, давай! Целый день будешь ковыряться? — сердито повторили бугристые скулы.
— Вы что са-авсем? Ба-альные? Я Григорий Шилко. Григорий? Ясно? Чё пристали? — закричал сын.
— Как же, пристали… Одевайся давай, а то в трусах заберем. Сразу в камеру! — тут было произнесено несправедливое и обидное слово.
— Сам такой! — взвизгнул Гриша.
— Ты это кому, а? Мне?! А ну руки! — страшно возвысив голос, скуластый выдернул из кармана тусклую восьмерку наручников.
Увидев наручники, Гришка скатился с кровати с другой стороны и загородился стулом. Скуластый замешкался, выбирая между тем, чтобы перелезть через загроможденный тарелками журнальный столик, и более простым маршрутом — через постель. Вспрыгивать на жирную посуду было чревато для новеньких блестящих ботинок, постелью же он ощутимо брезговал.
Наконец, отбросив коленом столик, он схватил Гришку и стал решительно, но неумело, заламывать ему руки за спину. Один наручник он застегнул, а второй никак не получалось, хотя он дважды и двинул парня по шее.
Тем временем в комнату вбежала мать, ухитрившаяся вырваться и, причитая повисла на милиционере. Тот стал оттирать ее резиновым плечом, но при этом выпустил Гришку и тот, вскочив с ногами на кровать, запрыгал в одном наручнике — перепуганный, нелепый, крича: «Отвяжитесь! Не я, не я!» Другой, громоздкий стоявший в дверях, его не ловил, а только расставил руки, чтобы Гришка не выбежал.
Бестолковая такая ситуация. Он прыгает и матерится, мать плачет. Перекур в постановке: занавес опущен, Волк с Ягненком дружелюбно перекуривают в подсобке. Штатские тоже стояли озадаченные. Казалось, теперь все быстро разойдутся — люди не любят подвешенных ситуаций, в которых выставляются не в лучшем свете.
— Ну а нужен-то кто? Муж? На кого выписали-то?
— Не он, говорю, не он… Нет его, не живет дома! — мать кинулась к столу схватила паспорт Гришки (там была дата рождения), потом свой паспорт, где на страничке «дети» плавали два штампа, потом побежала к соседям. И всё со слезами, с причетом, всегда отчего-то пугающим даже взрослых мужчин.
Стали смотреть ордер — в ордере имени-отчества написано не было. Только инициалы, фамилия и год рождения.
Скуластый и его напарник, слегка озадаченные, стали совещаться. Соседи тоже подтверждали, что не тот, другой. Да только эти двое в штатском уперлись.
Не положено и все. Приказ. Не для своего удовольствия ходят. Для своего удовольствия на женах прыгают. Это пошутил тот, из коридора.
— Ну да, биля, отпустим, а там окажется — не того. Очень нам надо, чтобы лампочку в задницу вкручивали. Заберем, а там пускай разбираются. Не он — не посадят. Он — посадят, — подытожил толстый. Добродушно так сказал, а Гришке велел:
— Собирайся, парнище!
Мать стала кричать, выть, хвататься за Гришку, не пускать. Её оттащили.
Гришке дали переодеться в спортивный костюм, забрали и увели. Кстати, когда уводили, обнаружилось, что на лестнице был еще и третий. То ли курил, то ли страховал на случай чего — кто его знает. Он-то, третий, и придерживал дверь чтобы мать не бросалась из квартиры и не царапалась.
Бывают семьи для одного, двоих, пятерых, семьи ни для кого. Это была семья для троих: матери и двух сыновей — двадцати и двадцати четырех лет. Зинаида Валерьевна, Георгий и Гриша.
В силу того закона, что все природные валентности должны быть заполнены некогда существовал у них и отец — верткий, легкий, с удивительным для выпивохи носом — тонким, белым, словно алебастровым. На остальном лице – синеватом, с прожилками и географическими сетками капилляров — нос смотрелся элементом чужеродным и заимствованным. Отец был не без талантов: хватался то за палитру, то за гитару, играл в самодеятельном театре. Много талантов – непосильный груз. Лучше иметь один талант или не иметь вовсе. Кончилось все очень предсказуемо: кто-то из собутыльников, так и не дознались кто, избил его и бросил пьяного на морозе.
Скорее всего, умер Шилко-старший не от побоев, довольно слабых с учетом жилистой его выносливости, а просто лежал на спине, рассматривая сизые тучи просверленные охровой точкой луны. Так спиной к земле, лицом к небу и замерз.
О том, посещали ли его перед смертью значительные мысли, эдак о сущности бытия, история умалчивает. Да только навряд ли, и не потому, что он был глуп:
просто всегда, когда хочешь думать о великом, думаешь о ерунде.
Известие о смерти отца было встречено в доме с непривычным изумлением:
должно быть потому, что смерть была бестолковая. Мать вначале не поверила, что он умер — думала деньги выпрашивают на выпивку и даже брякнула: «Ага, умрет он, сволочь! Дожешься!»
Дети — Гришке — тогда было восемь, Гошке восемь плюс четыре — сперва озадачились, а потом побежали в отцовскую комнату делить его вещи и, главным образом, похабные фотографии — с матерью они несколько лет уже жили врозь.
Вначале старший побежал — Гошка, а за ним и младший Гриша — но тот просто из чувства обычной братской конкуренции. В фотографиях у него необходимости еще не было. У Шилко-старшего в комнате обреталось много совершенно дурацких ненужных, но особенно притягательных вещей — игра с волком, ловящим куриные яйца, шашки, новые почти карты и нож. Нож был не финка, но хороший: когда его бросали в дверь — втыкался всегда очень правильно и глубоко. Были еще стеклянные, холодной тяжестью налитые шарики — один разбился при дележе.
Мать была обычная русская женщина. Хотя нет, обычных людей не бывает.
Бывают незаметные. Мать была незаметная. Маленькая, по-воробьиному взъерошенная, по- воробьиному бестолковая. Даже нос у нее был птичий и детям она говорила, когда маленькие были: «Поцелуй мамулю в клювик!»
Женщина-воробей. И по школе прыгала также — полубоком. Работала учительницей домоводства. Пирожки, двойная строчка, выкройки на газетах… В плане прокорма хорошая работа, особенно когда проходили выпечку пирогов и кексов.
Гришка был в мать — такой же мягкобокий, гладкоплечий, с той же суетой в движениях, с той же ладной, немужской совсем грацией. Старший — Гошка — пошел в отца, жилистый, нервный, рано, едва ли не в двадцать лет уже плешивый.
Но отец был идеалист, а Гошка был жулик, причем жулик неудачливый, с завалом в идеализм. И наркоман, с трехлетним уже стажем. По этой причине таскал из дома что придется. Тостер из кухни, видеомагнитофон, у матери кольцо обручальное. Только у младшего брата не воровал, чуял безошибочно: тот не спустит. У Гришки с детства осталось не давать себя в обиду. Правда, тогда он железки всякие хватал, палки, клюшки, зажмуривался и начинал быстро махать.
Бестолково махал, но неостановимо. Его и в школе дразнили «псих». Психом быть неприятно, но выгодно. Брат его за это уважал. Он сам был такой — тощий, но задорный.
Гошка был уже под судом. За сбыт краденого. Пожалели на первый раз, дали три года условно. Мать его лечила очень капитально: кровь прогоняли через фильтр, давали что-то глотать, крутили перед глазами шарик, при виде которого Гошка начинал неостановимо ржать. Он месяц продержался, а потом снова стал