Хотя бы юмор, визуальный юмор, рассчитанный на то, чтобы вызвать улыбку. Ничегошеньки! Намазано, наплюхано как попало. Ужас!
— Сделано в расчете вас растревожить. Цель достигнута.
— Доктор Химмельблау, а вы, собственно, на чьей стороне? Кстати, я читал вашу монографию о Мантенье. Примите самые лестные отзывы, это настоящий chef-d'oeuvre. А вот работы Пегги Ноллетт… Вам хоть доводилось их видеть?
— Я не болельщик, профессор Дисс, я декан женского студенческого сообщества. Я получила официальную жалобу и должна принять официальные меры. Сейчас такие времена, что это может оказаться крайне неприятным для меня, для факультета, для всего университета и для вас, профессор. Посвящая вас в ситуацию неофициальным образом, я превышаю свои полномочия. Но мне очень важно знать ваш ответ на конкретные обвинения. Что до Пегги Ноллетт — да, я ее видела. Довольно часто. И однажды видела ее работы.
— В таком случае… Вы сами понимаете, что… ну, не мог я… гм… заигрывать с ней так, как она описывает. У нее не кожа, а картофельная кожура! И само тело — гниющая картофелина. Оно гниет — там, внутри, под всеми этими рубашками, жилетками, вязаными балахонами и тюремными тряпками. А ее руки и ноги вы видели? Забинтованы как у мумии, перетянуты ремешками, веревками, закованы в поганые налокотники и наколенники… Да еще эти черные шоферские перчатки с крагами! И везде пряжки, пряжки, пряжки… Так и ждешь, что из-под них засочится какая-нибудь желтоватая гадость и она разотрет ее о картину «Радость жизни». А волосы! Она же несколько лет не мыла голову! Хранит, как старую засаленную сковородку, и не дай бог на этот жир попадет хоть капля воды! Неужели вы допускаете, доктор, что я до нее дотронулся?
— Да, представить трудно…
— Невозможно. Конечно, я вполне мог посоветовать ей поснимать с себя все лишнее, мог даже опрометчиво — думая, как вы понимаете, спасти картошку сказать что-то о воздухе, омывающем тело. Но, уверяю вас, не более того. Я пытался — вопреки собственному инстинкту — общаться с ней как с человеческим существом. А все прочее — плод ее больного воображения. Надеюсь, вы мне верите, доктор Химмельблау. Собственно, вы — тот единственный почти свидетель, которого я могу призвать для защиты.
— Я вам верю, — коротко вздохнув, произнесла Герда Химмельблау.
— Тогда давайте поставим на этом точку, — сказал Перри Дисс. — Давайте вкушать эти изысканные яства и говорить о вещах более приятных, чем Пегги Ноллетт. В жизни не пробовал более вкусных креветок.
— К сожалению, все не так просто. Если она не отзовет жалобу, вам обоим придется давать показания в Сенате университета. Университет, кстати, обязан, если вы изъявите такое желание, нанять вам адвокатов самого высокого класса: это правило сохранилось с былых времен, когда у университетских сенатов была реальная власть и деньги. Но обстановка сейчас такова, что правда никого не интересует, и, боюсь, вам не миновать неприятностей. Вас могут уволить — могут и не уволить, — но так или иначе, поднимется волна протестов против вас лично, ваших научных трудов и вашего пребывания в университете. И проректор испугается, что вся эта шумиха подорвет финансирование и факультет, единственный в Лондоне факультет, дающий сразу две художественные специальности, придется закрыть. Хозяева университета ждут доходов, и мы, естественно, не являемся направлением «главного удара», наши студенты не привлекают экспортеров…
— Кстати, почему нет? Не все же они — Пегги Ноллетт. Что до меня… возьмите-ка еще бамбуковых побегов и проращенных бобов… что до меня, я хотел было сказать, что готов немедленно подать в отставку и уберечь вас от дальнейших неприятностей. Но я не готов. Потому что не потакаю лжецам и шантажистам. И потому что эта девица — не художник, она не умеет работать, она не видит, и ей ни в коем случае нельзя дать диплом. И потому что Матисс — это Матисс.
— Спасибо, — Герда Химмельблау освободила на тарелке место для овощей. Да-да, конечно, — добавила она в ответ на декларацию Перри Дисса. Некоторое время они просто молча ели. Голосок в динамике все выводил «прекрасное утро» на кантонском наречии.
— Пегги Ноллетт нездорова, — произнесла доктор Химмельблау. — Нездорова и психически, и физически. Она страдает анорексией. И заворачивается в эти тряпки, как в кокон, чтобы скрыть, что вконец отощала и превратилась в совершенный скелет.
— Так, значит, не картошка, а вилка. Спица. Вешалка. Понятно…
— И у нее депрессия. Как минимум, две попытки самоубийства, — о них мне, по крайней мере, известно.
— Серьезные попытки?
— Разве отличишь? Может, и увенчались бы успехом, если б о них знало поменьше народу. А так, конечно, спасли.
— Ясно. Но вы, надеюсь, понимаете, что это ничего не меняет. Она бесталанна, не умеет работать, не видит…
— Но будь она здорова…
— Вы правда в это верите?
— Нет. Нет оснований.
Перри Дисс придвинул к себе мисочку с рисом.
— В Китае я научился в конце любой трапезы есть чистый рис, без всяких добавок, ощущая на языке каждое зернышко. Вкус свежесваренного риса — один из самых изумительных в мире. Уж не знаю, каков на вкус рис, если ничем другим не питаться, если голодать. Наверно, он тоже вкусен, одуряюще вкусен, только совсем по-иному… Но этот вкус не описать…
Герда Химмельблау тоже положила себе рису и, аккуратно подцепив палочками, попробовала.
— Да, вы правы.
— Но при чем тут Матисс?! — снова не выдержал профессор. — Я знаю, что девица больна, от нее даже пахнет болезнью. И поэтому, хотя бы поэтому дико предположить, что кто-то… что я… способен до нее дотронуться.
— Знаете, декан женского студенческого сообщества поневоле получает немало сторонних знаний, — задумчиво начала доктор Химмельблау. — Например, об анорексии. Болезнь развивается из ненависти к собственному «я» и непомерной сосредоточенности на себе, на своем теле и, в особенности, на образе собственного тела. Все мы имеем некое представление о своей оболочке, но в данном случае представление это гипертрофировано. Одна моя знакомая, психиатр, в сотрудничестве с вашей коллегой из художественного колледжа издала серию рисунков, в некотором смысле медицинское пособие, очень и очень полезное. Больная анорексией изображена перед зеркалом. Мы видим торчащие ребра и обвислую кожу, а она — в зеркале — видит себя состоящей из одних выпуклостей: чудовищно толстые ляжки, задница, щеки… Для меня эти рисунки многое прояснили.
— Ну понятно. Мы видим вешалку и спицу, а она — пузатую картофелину и увесистую тыкву. Занятный образ… Может получиться интересная картина.
— Прошу вас, не надо. Несчастные так страдают.
— Не думайте, что я такой черствый и легкомысленный, доктор Химмельблау. Я — серьезный художник, во всяком случае, был таковым. Если замысел картины рождается из тяжелой жизненной драмы — это не зазорно. Особенно если драма так визуально отчетлива…
— Простите. Я просто пытаюсь понять, что делать. Несчастная девочка хочет лишить себя жизни. Хочет не быть.
— Понимаю. Но при чем тут Матисс? Если ее так занимают плотские ужасы, пускай опоражнивает судна у лежачих больных, слушает крики рожениц, работает в хосписе. А если ей приспичило заниматься искусством, пускай перекраивает Джакометти в Майоля или наоборот, пускай займется Пикассо, этим старым козлом, который по природной злобе творил с женским телом несусветные вещи. Но при чем тут Матисс?
— Именно по этой причине. Он пишет тихую благодать. Luxe, calme et volupte. Разве Пегги Ноллет может вынести роскошь, покой и сладострастье?
— Когда я был молод, в период моих собственных Sturm und Drang, мне это все было откровенно