— В таком случае не рассчитывайте, что ваше издательство поддержат грантом.
— А мне и не надо.
— А зачем вы вообще сюда прилетели?
— По недомыслию.
Потом она как-то раскачалась, встретила подружку юности, жалующуюся на местного мужа: «Дом купил — стекла до полу, я всю ночь от страха обмираю. Собаку завести не дает — аллергик. Оружие купить не разрешает — пацифист». Потом поехала к океану в компании омерзительных московских интеллигенток, прирабатывающих американскими прислугами у больных стариков. Потом оказалась на бесплатном рейсе в Лас-Вегасе с эмигрантами из Питера, истерически объясняющими ей, что Россия катится по склону.
Ей не подошла бравурная одноклеточность Америки и разнузданный поиск халявы в глазах соотечественников. Жирное тело Соединенных Штатов просвечивало русских, как лампа папиросную бумагу. И знакомые, казавшиеся прежде адекватными, начинали напоминать ласковых пиявок, самозабвенно обсуждающих архитектуру своих пиявочных технологий с тем же пафосом, с которым вели десять лет тому назад антисоветские разговоры. Лина обиделась на Америку за то, как легко в ее объятиях соплеменники отбрасывали ложный стыд. И ей было страшно одиноко среди жующего, лоснящегося и хихикающего племени прилипал.
Так же одиноко было и сейчас, в обязательном, как школьная программа, «быть или не быть»... «Я иду в ментовку и сообщаю, что этот тип наркокурьер... а там они все купленные...» Она брела и путалась в улицах, ехала в машинах и выходила где попало, спускалась к морю, поднималась к городу и даже не спрашивала дорогу, чтоб заглушить тоску. Сначала водитель такси, ругающий Ельцина. Потом радио в его машине с остротами типа «Мойте руки перед... и зад». Потом пожилая певица вся в черном с черным шапокляковским зонтом, поющая классические арии у Потемкинской лестницы.
Лина дала денег и, желая приободрить, спросила:
— Скажите, вы здешнюю консерваторию заканчивали?
— Здешнюю. Сначала по классу фортепиано. А потом по классу вокала.
Потом снова куда-то брела, пока перед ней возник дом немыслимой стилевой разнузданности с табличкой о том, что здесь жил Шолом-Алейхем. Почему-то обрадовалась, как встрече со старым знакомым.
— Простите, вы из этого дома? — спросила стильную девушку, гуляющую со старой сутулой собакой.
— Ну? — согласилась девушка с интересом.
— В какой квартире жил Шолом-Алейхем?
— А кто это?
— Вон же у вас табличка на доме.
— А я знаю? Они недавно повесили.
«Господи, чего я мотаюсь? Надо взять себя в руки и, наконец, поехать туда», — подумала Лина раздраженно, подняла руку, села в машину и отчетливо сказала: «Улица Перекопской дивизии. А там я узнаю место и покажу».
И вот они ездили, ездили, ездили... То какой-то забор казался знакомым, а потом фонарь отрицал его начисто. То некоторый угол дороги совпадал с ощущением «здесь поднимались, когда шли с моря» и тут же обламывался, потому что путь не вел в вероятные варианты. Она уже вышла из автомобиля, машинально заплатив такую кучу денег, что водитель сначала вытаращил глаза, а потом газанул, как гонщик. Совпадал поворот с дороги, решетка возле старой почты, в которую ходили покупать конверты для писем. А может, не ходили, а в каком-то другом куске жизни была такая же почта...
Там, куда сбегались виртуальные траектории, стоял старый помпезный санаторий, никак не вкладывающийся в прошлую картинку. Лина пробралась внутрь через заднюю калитку, но пожилая санаторская инфраструктура исключала театр воспоминаний. Лина нашла старика-дворника и спросила, не знает ли, где тут тридцать лет тому назад было еще какое-нибудь детское лечебное заведение.
— Вон на той улице, милая. Только там такое было. Ну, мне вам даже неудобно говорить, — ответил он.
— Что там было? — удивилась Лина.
— Там, понимаете, не для простых детей было. Для всяких с отклонениями, у кого чего не так, — замялся он.
— А почему об этом неудобно говорить? — спросила Лина.
— Ну, такой красивой дамочке о таком неприятном, — он сделал неопределенный жест рукой. Это было не заигрывание, а необходимость соблюсти политес и не ляпнуть неприличного. — А зачем вам?
— Да вот хочу найти. Я там тридцать лет тому назад отдыхала. Я как раз из этдх детей с отклонениями, — улыбнулась она.
— Ой, господи... Прости мою душу грешную... А я — то вам такое сказал. Извините старика. Дело житейское. Вон как вы-то выправились. А я помню, таких детишек привозили, не дай бог. Смотреть мука, лучше б при родах померли. До пляжа на автобусе ездили...
Лина, улыбаясь, побрела в указанную сторону. Ее всегда забавляли такие ситуации. В детстве и юности она сталкивалась с тем, что по причине сколиоза ее машинально записывали в некий второй сорт, предполагая, что с ней лично жизнью это оговорено так четко, что не обсуждается в принципе. И приходилось себя одергивать: «Ах черт, этот человек считает меня неполноценной, придется хоть чуть-чуть посоответствовать для приличия». Когда она добивалась того, чего добивались и люди со здоровыми спинами, ей почему-то намекали на гиперкомпенсацию. Лина всегда пользовалась бешеным успехом у противоположного пола и была потрясена, услышав в школьном возрасте соседское «ничего, ничего, может, кто и возьмет замуж». А по взрослости обнаружила тендерные различия восприятия проблемы. Малознакомые женщины машинально как бы извинялись за свое телесное совершенство, в упор не видя, что их собственные мужья уже затеяли с Линой глазами диалог на тему «был бы счастлив».
Общество словно выталкивало ее в иную роль, как если бы она была худенькой китаянкой, а ей твердили, что она толстенная англичанка. К своему возрасту Лина считала спину двадцать пятой проблемой, а незнакомые глаза видели как первую, и получался языковой барьер.
Лина знала, что базовая проблема ее жизни никак не спина, а давящая невротичка мать, от которой она унаследовала жесткость, социальную активность, умение выдерживать любое соперничанье и нежелание подчиняться мужчине.
Мать была совком и, как всякий совок, совершенно не умела любить ребенка без оглядки, без всякого «если ты соберешь игрушки и не сделаешь уроки». Она не знала, что доверие к матери впоследствии превращается в доверие к жизни и смерти; что любой страх, враждебность и подозрительность по отношению к матери выразятся страхом перед жизнью. Ведь она была воспитана точно такой же бабушкой.
Лина добрела до обещанного «санатория». Там было пусто и замызгано ремонтными работами. Села на лавочку в центре и начала накладывать сверху схему воспоминаний. Все было мимо. Реальные калитки не совпадали с гипотетическими. На месте футбольного поля стояли более чем сорокалетние дома. Некуда было подъезжать автобусу, а главное, не существовало никакого оврага с рестораном, часами созерцаемого из-за железной сетки.
Она бродила по периметру, спугивая ленивых кошек; дотрагивалась до обветшалых стен; растирала в пальцах и нюхала листья с акаций; прикидывала, где стоит солнце; поднимала с земли невыразительные палки и картонки... Это был не он!
Больше на этой улице ловить было нечего, потому что градус широты она прикидывала долготой маршрута от моря. Лагеря не было. Его не было физически. И как бы подробно она ни помнила, как сидит на дурацкой спевке, пишет письмо домой на грубом столе летней столовки, играет в вышибалы на плацу для построения или наряжается в пионерскую форму к торжественной линейке, его все равно не было. Его нельзя было доказать как теорему. Он был аксиомой.
Груз обид и унижений доблестно пережил нехитрую барачную архитектуру, на месте которой было построено что-то не поддающееся опознанию. И Лина подумала, как справедлив гераклитовский взгляд, воспринимающий мир как поток, как движение, как процесс, а не как набор пейзажей и предметов. И что она видела свое детство, как убранный на дачный чердак домик для Барби, в котором кукольные