Аниканова?
Токарь вырвал из рук Матвея кандалы и передал их соседу:
— Дальше, своим.
Кандалы юркнули из рук в руки и, позвенев в глубине толпы, скользнули под синюю косоворотку, к горячему молодому телу и смолкли.
— Кто Аниканов? Ты? Ты что тут показывал? Кандалы? Какого сына?
— Что на каторге.
— А-а… Где же кандалы?
Матвей в упор глянул на заведующего проходной конторой, пожевал ртом и сказал:
— Уплыли.
— Куда уплыли?
— Куда надо.
— Куда надо? Смотри, старик, туда ли?
— Слепнуть стал от емотренья.
— Что ты этим хочешь сказать? Ничего? Ораторствовать вздумал? Забыл? Расходитесь!
Толпа нехотя двинулась к выходу.
Токаря, показывавшего толпе кандалы, в полночь жандармы увели в тюрьму. У Аникановых до рассвета звенели шпоры. Бритые, усатые люди рылись в вещах, заглядывали в печь, взбирались на чердак, водили в сарай, с фонарем осматривали в садике землю и приподнимали в кухне половицы. Матвею опротивело это, и он сказал:
— Кандалов в доме нету.
Перестали искать и обрадовались:
— А где же они? У кого?
— Не скажу.
— Ты должен сказать.
— Не скажу…
Жандармы ворчали, грозили и ушли с пустыми руками. Заводские ищейки с утра начали приглядывать за Матвеем. Мастер оказал ему:
— Вот уж, Аниканов, не ожидал я этого от тебя.
Напрасно, право. Не идет это к тебе, стар…
Матвей подумал, что в работе допустил ошибку, и забормотал:
— Я что… я делал честь-честью… как в чертеже…
— Кандалы в чертеже, голубчик, не значатся, хе-хе-хе… Зачем ты вчера принес их? Эх, голова! Люди помолиться сошлись, а ты с кандалами к ним.
В глазах Матвея потускнело, мастер стал серым, мастерская — багровой.
— Я не выдумывал и не делал их, — сдержанно проговорил он. — Выдумали другие… и заковывают людей… я и принес, чего мне прятаться-то?
— А зачем же все-таки спрятал кандалы? Ведь не нашли их у тебя.
Матвей настороженно глянул на мастера: «Знает уже, входит в шайку-лейку», — и громко сказал:
— За тридцать замков запру, в землю зарою.
— Нашел золото!
— Дороже золота. Вот вашего сына закуют, узнаете, какие они.
— Ну, ну, хватил!
— Сами вы затеяли разговор. А зарекаться и вам нечего: по одной земле ходим.
Во всех мастерских в этот день говорили о кандалах, о вчерашнем случае с ними, об аресте и обыске. Матвей устал рассказывать, как было дело, и отмахивался от любопытных:
— Как да как! Вот обыщут тебя, сам узнаешь.
После работы в переулке его догнал парень из сборочной, сказал, у кого хранятся кандалы, и передал собранные для Алексея деньги. Матвея смутило и обрадовало это. Он забормотал, что он не нищий и сам поддержит сына, но тут же сдался, заблистал глазами, заговорил о своей радости и на прощанье весело сказал:
— А кандалы ты получше хорони, а то беда тебе будет. Не гляди, что стар, волью…
Матвей долго глядел от ворот на удаляющегося парня и думал: «Вспомнили… ишь ты… та-ак… давно бы надо…»
Второй раз кандалы зазвенели в заводской столовой, под новый год. Играл оркестр. В разгар танцев из толпы, запрудившей дверь из коридора, выскользнули ряженые: каторжанин в кандалах Алексея и каторжанка в холщовой юбке и бушлатике. Они подали друг другу руки, проворно врезались в танцующие пары и оглушили их звоном. Пары разъединились и застыли. Из коридора и буфета все вбежали в зал. Оркестр сбился и умолк.
Сотни глаз жадно следили за парой с оранжевыми тузами и буквами «А. К. Т.»[1] на спинах. Пара описала круг и понеслась к двери. Свет мгновенно погас, и во тьму хлынул бумажный шорох. Что-то взлетало, падало и с шуршаньем распластывалось. Шум прорезали крики испуга, но свет вспыхнул, глаза растерянно забегали по сторонам и впились в лежащие на полу, свернутые треугольниками, листы бумаги.
— Прокламации! — раздался голос, и руки ринулись к полу.
— Дай сюда! Постой! По одной, чтоб всем хватило.
Топот, крики, хруст сгибаемых спин, и вновь пол был сер и блестел следами каблуков. Взвился крик распорядителя, заиграл оркестр, закружились пары. И многим казалось, что каторжанина, каторжанки и внезапной тьмы, испуга и прокламаций не было. Они — сон, бред.
А в проходной конторе у телефона стоял человек и кричал в трубку:
— Надо оцепить столовую и обыскать всех! Обнаглели!
У подъезда, в коридоре сновали заводские ищейки, заговаривали, притворялись веселыми, восхищались, сверлили взглядами лица, заглядывали в зал, но видели лишь кружащиеся пары.
Глаза молодых скользили по растерянным лицам и усмешливо дерзко говорили: «3наем, мы все знаем… это мы, мы».
Робкие хмурились и ворчали:
— И повеселиться не дадут.
— Не дадим, не дадим…
И в молодом смехе, в звуках оркестра слышалась путающаяся в ногах, придушенная порывами, знобящая песня цепей:
Бряц-бряц-бряц…
Письмо о случившемся на заводе в день покрова взволновало Алексея. Он с нежностью думал об отце: тот предостерегал, ворчал, бранил его и книжки, был как будто недоволен им и скуп на слова, а вот кандалы его понес на завод.
Но после письма о пляске в его кандалах, об обысках и арестах Алексей уже думал о песне своих кандалов на воле. Он на поселении, полусвободный, занятый работой, товарищами, книгами, а они там, на воле, поют о муках, о болях, о свободе, зовут, мятежат, настораживают…
Их песни, острые, укоряющие, новые, говорили Алексею:
«Встряхивайся, будем коротать дни…»
…Весной, когда на заводе готовились к маевке, Аникановы узнали, что Алексей бежал с поселения. В дом, как перед судом, вошло напряжение. Все стали сдержаннее, говорили тише, по вечерам настораживались.
Ночью шум с улицы заставлял задерживать дыхание и долго, напряженно ждать стука в окно.
«Не поймали бы где… бить будут», — зудила мысль.
Матвей подготовил приют сыну и все чаще подходил к станкам и тискам молодых: