— Вот и вся разница между вами и мною… — Ярема рассмеялся. — Я могу поднять шкаф, а вы только мышь!..
— А кто писал вам записки для потерпевших?
— Те, кто ел мясо.
— Дети?! — ужаснулся Лель Лелькович.
— Я же неграмотный… То есть не больно грамотный!.;.:
— Вы втянули в это дело детей? Школьников?
— Не я их втянул, Лель Лелькович, а они меня. Глаза их звали меня на бой за них. Я же никогда ничего не крал, кроме ваших «Сальве». — Он полез заскорузлыми пальцами под кепку и достал из за уха папироску: — Вот. Сегодня утром, когда чистил вам сапоги. Разрешите идти?
— Идите. Нет, постойте! — Директор подошел и стал перед этим верзилой с «Сальве» за ухом. — Никому ни слова. Но я уверен, что вас ищут. Если найдут, не впутывайте Макивку. Второй такой гениальный скрипач не скоро появится в Зеленых Млынах…
— Да кто же тянул этого гения за язык?
— Не знаю, Ярема. Я с ним на свадьбах не играл…
— Ларион Стахов, вот это был инструмент. Кремень. А скрипка есть скрипка…
Всю ночь не затихала молотилка. Мальва подавала в барабан, а Ярема стоял рядом, рассекал перевясла тем самым ножом, которым разделывал туши в овине Парнасенок. Над миром разносился добрый и славный гул, гул радости и хлеба, и смолк он только под утро, когда даже самое большое счастье не может заменить сна, особенно нам, детям. Только затихла молотилка и осела пыль после этого фантастического единения людей с машиной, как ток стал походить на поле недавней битвы. Спали кто где свалился, даже на мешках с зерном. Мальва спала под скирдой, сняв очки и разметав руки. Лель Лелькович боялся за эти очки — без них все могло остановиться — и потому прилег рядом, надел их на себя, да так и уснул в них, а может, и не спал, а лишь охранял сон барабанщицы. Рассветный туманен ласкал ей ноги, они были упругие и смуглые, под коленом проступала синяя жилка — след материнства. Лель Лелькович слышал от Аристарха, что у Мальвы в Вавилоне сын.
К ним подошел Ярема, принес свитку и накрыл ею Мальву. «Роса холодная», — сказал он сам себе и пошел таскать мешки на чердак, боясь, как бы Аристарх не позавидовал большому урожаю и не отобрал бы часть у школы, как он сделал это в прошлом году. Потом приехал Журба на «бед» ходил по «полю бранив, верно, искал Мальву. Углядел Леля Лельковича в очках, стал над ним, ткнул кнутом в бок. Лель Лелькович снял очки, поднял голову, потом сел.
— А где же Мальва? — спросил Журба.
— Тс с с с! — Лель Лелькович погрозил пальцем, как нарушившему тишину ученику. Журба покосился на свитку, из под которой выглядывали только голые ступни.
— А! Я тут ей привез кое-что на завтрак. — Он достал из «беды» пакет и положил возле свитки.
— Мы готовим завтрак на всех, — сказал Лель Лель кович.
В саду возле высоченной груши бушевало пламя, над которым висел на перекладине котел. Там хлопотали несколько женщин в фартуках и белых чепцах. Они резали годовалых петушков, один запел перед смертью. Журба постоял минутку, бросил еще взгляд на свитку, которой укрыли Мальву, и пошел к воротам. Рядом с воротами лежала зеленая кровелька, ее снова положат на них, когда вывезут молотилку, которая оказалась выше школьных ворот. Эта кровелька напомнила Журбе о других воротах в такой же школе, как эта. Сколько вечеров выстоял он под теми воротами года три назад, дожидаясь учительницу из ликбеза. Красавица была Феликса Людвиговна. Журба был влюблен в нее безумно и пылко, как неопытный юноша, хотя ему давно перевалило за тридцать и он много чего пережил в ободовской коммуне, где был агрономом после техникума, а руководила тогда той коммуной Христя Палатная, женщина одинокая и капризная, имевшая виды на агронома, даром что была намного старше его. И вот после всего этого — настоящая любовь, независимая, свободная, на равных! В ликбез тогда ходили все, так что вся Ободовка знала о его отношениях с учительницей, ликбезовцы не раз видели его и одного у ворот, и вместе с нею. Их терзала зависть. Однажды на уроке она получила написанную закорючками записку: «Феликса Людвиговна! Кончайте урок, рыжее чучело уже ждет вас у ворот». Он и в самом деле торчал там; была осень, лил дождь, так что стоял он под зеленой кровелькой. И Феликса Людвиговна впервые прошла мимо. Он попытался было остановить ее, но она закричала: «Не хочу! Не хочу! Не хочу!» — и убежала под дождь. Потом во время зимней сессии она нашла себе в Елисаветграде военного, выскочила замуж и уехала в Николаевские казармы.
Николаевские казармы выстроены в Елисаветграде еще до революции. (Прим. авт.)
Вот и сейчас перед Лелем Лельковичем стояло это самое «рыжее чучело», точно плохой ученик, который в чем то провинился или созорничал. Поинтересовался молотьбой — и ступай себе с богом. А он — со своей кулебякой! Ну к чему? — сердился на себя Журба. Ведь слышишь же, что тут для нее петушков режут. Теперь эта красивая бестия Лель Лелькович бог знает что может подумать о его отношениях с Мальвой: не посмел разбудить собственную жену. У людей это называется любовью, а у Журбы — одни страдания.
Лель Лелькович взял пакет, еще теплый, развернул газетку — черная ржаная кулебяка с вишнями. От нее еще шел пар. Лель Лелькович отломил кусочек. Чудо! Лемки такого не видывали. Запах ржи и вишневого сада… Крестьянское лакомство из Конских Раздоров, память о ржаном детстве Феди Журбы…
Глава СЕДЬМАЯ
Почти каждую ночь с мельницы долетает: — Ки ин дзя а а!
Чем выше скирда, тем явственней слышен этот вопль, доносящийся сквозь гул молотилки внизу и ритмичное попыхивание паровой мельницы на луговине. Может, «камень пошел», или вспыхнула ссора возле короба, или еще какие нелады — помольцы, а тем более помолки знают, как дозваться мельника: надо взбежать к верхнему окошечку — рама на лето выставлена для сквозняков— и заорать в ночь сквозь заросли донника во все горло:
— Ки ин дзя а а а а!
И Аристид Киндзя уже тут как тут. Говорят, Аристид справедлив, как бог, никогда не обидит и не обманет помольца, да это и неудивительно — Аристид еще и по гречески означало Справедливый, что, однако, нисколько не мешает Киндзе увлекать в заросли донника тех легкомысленных помолок, которые согласны на все, лишь бы не платить помольного. Лемки прощают Киндзе эту его слабость, ведь другого барыша от мельницы у него нет: ну, достанется потом дома от мужа какой нибудь легкомысленной помолке за шашни с Киндзей — только и всего. Когда то Киндзя был темноволосый, высокий, вихрастый, девки и молодички льнули к нему и без помольного, но промолол он свою молодость, сносился, постарел па этой мельнице, возле паровика да всех этих помолок, которые потом говорят мужьям: «Ну, улыбнулась ему, улыбнулась, он тут же все и смолол, не знаешь, что ли, какой этот Киндзя?»
Выведется когда-нибудь эта славная фамилия, корни которой не сыскать среди нынешних лемков — она, верно, восходит еще к их нездешнему прошлому, ног да они перекликались в горах, как какие нибудь астурийцы или андалузцы. Представьте себя на одном из тех бурых шпилей, где гнездились предки Киндзи, наберите в грудь как можно больше воздуха (горного!) и крикните: «Ки ип дзя а а а!» Как бы ни были Киндзи глухи, а услышат вас, ведь такого мелодичного звучания трудно достичь в каком нибудь другом имени.
Было как раз безветрие, в соседних селах остановились ветряки, вот все и ехали сюда, к Киндзе. Мельницу трясло, как в лихорадке, она чадила своей трубой день и ночь, паровозы знали эту мельницу и приветствовали ее гудками, радуясь, что в Зеленых Млынах пошел новый хлеб. Ведь всю зиму и всю весну мельница не подавала признаков жизни. Аристид выжил, а с ним выжили и лемки! Как славно для них нынче покачивается месяц, пойманный в белый невод лета над зарослями донника, куда летит