<…>.
Положение наших батарей с правой стороны, за впадиной на возвышении, было еще ужаснее. Артиллерийская батарейная рота, стоявшая там во время нашего приезда, скоро поднялась назад. На место ее построилась другая. Покуда она снималась с передков и выстроилась, сотни ядер полетели туда. Людей и лошадей стало, в буквальном смысле, коверкать, а от лафетов и ящиков летела щепа. В то время, когда разбивались орудия и ящики, никакого треска слышно не было, — их как будто какая-то невидимая рука разбивала. Сделав из орудий выстрелов по пяти, рота эта снялась; подъехала на ее место другая — и опять та же история. Сменились в короткое время роты три. И в нашей роте, несмотря на ее выгодную позицию, много было убито людей и лошадей. Людей стало до того мало, что трудно было действовать у орудий. Фейерверкеры исправляли должность канониров и подносили снаряды»{49}. Автор воспоминаний признавался: «Страшно быть при орудиях во время перестрелки. Куда ни посмотришь — там ранят, там убьют человека, да еще как убьют!, почти разрывало ядрами; там повалит лошадь, там ударит в орудие или ящик; беспрестанно пред орудиями рвет и мечет рикошетами землю; направо, на возвышенности, на наших глазах разносит артиллерию, а про визг ядер и говорить нечего. Ротный командир был на лошади, а у нас у каждого из офицеров было по два орудия. Убьют лошадь, убьют или ранят человека — нужно сделать распоряжение заменить их; нужно смотреть, чтобы не было остановки в снарядах; нужно обратить внимание, как ложатся снаряды, и приказать, как наводить орудия. Начиная от штабс-капитана, почти каждый выстрел поверяли сами офицеры, и могу сказать, что все исполняли свое дело как следует. Значит, страх не был таков, чтобы забывали свои обязанности и не исполняли их по мере возможности». По-видимому, артиллеристы вынесли самые сильные впечатления после «знаменитого в летописях народных побоища»: «Кончивши дела, офицеры уселись у огня обедать. Перед глазами нашими вместо прекрасной, стройной роты были только остатки ее. Много было колес с выбитыми косяками и спицами, лафеты были с расколотыми станинами, ящики и передки с помятыми крышами и выбитыми боками, на лафетах лежали хомуты с выбывших лошадей. Поколотый поручик перевязывал свои раны; контуженный — натирал чем-то грудь и жаловался на боль. Мне примачивали ногу какими-то спиртами. Ходило несколько солдат, как наших, так и пехотных, с обвязанными руками. Вообще легко раненные предпочитали оставаться при своих командах и не хотели идти в обоз к раненым». По словам участника битвы, «бились весь день упорно, злобно, до тех пор, пока ночь и страшное утомление и с той и с другой стороны не положили конец этому, казалось, вечному и бесконечному дню, этому ужасному убийству. Так кончилась одна из самых кровавых битв, какие только знает история, и все же положение осталось невыясненным». Александр I, узнав о потерях среди полковых командиров, разрешил Кутузову, согласно Учреждению для большой действующей армии, своею властью производить в полковники офицеров, отличившихся при Бородине, с тем чтобы немедленно восполнить убыль в штаб-офицерском составе.
Неудивительно, что А. А. Щербинин, не дрогнувший возле обожаемого начальника при Бородине, впоследствии был не менее храбр в Заграничных походах по Европе: «Мы с генералом (К. Ф. Толем. —
Не менее опытным воином ощущал себя в бою при Мерзебурге в сентябре 1813 года И. Дрейлинг: «На полпути из авангарда приходит донесение, что Кезен и все шоссе заняты французами, направляющимися из Франции в Лейпциг. А между тем наступила темная ночь; генерал обратился к войскам с речью: 'Необходимо теперь же, ночью, пробиться через шоссе, иначе мы погибли'. Озлобленные настойчивым преследованием неприятеля, наши гусары сами просят вести их куда угодно, а французу, грозят они, пардону не будет. Идем вперед <…>. Со стремительностью урагана, с храбростью, доходящей до дерзости, атакуем мы шоссе и разносим все, что нам попадается. Наши озлобленные солдаты жестоко сдержали свое слово: самым бесчеловечным образом они рубят и колют всех без разбора, всех, кого настигает их сабля. Некоторые из нас тоже отдались мстительному чувству в общей рукопашной схватке. Я сам заколол двух врагов, из которых один успел ранить штыком в шею мою белую лошадь, на которую я только что сел (я садился на нее обыкновенно тогда, когда предстояло сражение). В ночной темноте ничего не было видно, только сабли сверкали при каждом взмахе, да слышалась беспорядочная стрельба неприятеля, который обстреливал нас из ущелий и лощин узкого скалистого прохода и виноградника». В том, что для офицера «между долгом и смертью средины нет», убеждают следующие строки его воспоминаний: «Тогда генерал обратился ко мне и предложил мне тоже спешиться и стать во главе штурмующих фабрику, а при взятии фабрики никоим образом не допустить разгрома и разграбления фабрики. Это была для меня трудная задача. Я не привык сражаться пешим, да еще в отличающей меня от других форме адъютанта, на таком тесном пространстве, которое занимало шагов 70—80, и в стенах, которые вскоре должны были рушиться. Я считал себя погибшим. Но мне не было другого выбора. Глаза всех моих товарищей были направлены на меня, и, как мне казалось, они не очень-то одобряли образ действия генерала. Единственная предосторожность, которую я мог себе позволить, заключалась в том, что я снял белое перо с моего головного убора и спрятал его в кобуру. 'С Богом, — сказал я себе, — да будет воля Твоя!'»
Бог пощадил храброго офицера: «Этот штурм нам стоил больше 30 раненых и 13 убитых, в числе этих последних были два прекрасных офицера, о которых мы искренне сожалели. Взятие этого здания было венцом победы этого дня, и мы шумно праздновали эту победу до поздней ночи. В память наших павших товарищей мы осушили несколько бокалов с пенящимся шампанским. Хвастаясь своими подвигами, мы, особенно бывшие при взятии фабрики, показывали друг другу наши сабли, на которых запеклась кровь, на моей оказались даже присохшие волосы. На следующий день я нашел в моем плаще, между сукном и подкладкой, ружейную пулю; вероятно, она была заряжена наспех и поэтому ударила так слабо. В награду за все это генерал представил меня к ордену Св(ятой) Анны на шее, который я и получил впоследствии»{51}.
Другой же наш юный герой, офицер лейб-гвардии Семеновского полка Александр Чичерин был менее счастлив. 13 августа 1813 года он записал в своем дневнике: «Трупы на дороге, транспорты с ранеными, брошенные биваки — вот что я прежде всего увидел в Саксонии, а сейчас на первом ночлеге в этой стране я засыпаю под грохот пушек»{52}. Это была его последняя запись. Через три дня в двухдневном сражении под Кульмом, где особенно отличились полки русской гвардии под командованием генерал-лейтенанта графа А. И. Остермана-Толстого, Чичерин был убит. Участник Кульмской битвы H. Н. Муравьев-Карский вспоминал об обстоятельствах гибели офицера- гвардейца: «Никогда я не видел чего-либо подобного тому, как батальон этот пошел на неприятеля. Небольшая колонна эта двинулась скорым маршем и в ногу. На лице каждого выражалось желание скорее столкнуться с французами. Они отбили орудия, перекололи французов, но лишились всех своих офицеров, кроме одного прапорщика Якушкина, который остался батальонным командиром». Чичерин примером своим ободрял солдат: «Он влез на пень, надел коротенький плащ свой на конец шпаги и, махая оной, созывал людей своих к бою, как смертоносная пуля поразила его»{53} .
Авторы воспоминаний о знаменитой Битве народов под Лейпцигом были гораздо в меньшей степени увлечены описанием своих чувств перед или в ходе сражения, чем в Отечественной войне; теперь их больше занимали внешние происшествия: «Саксонская кавалерия, прикрывавшая левый фланг, вся начала сдаваться без бою; высланная на место их французская кавалерия была встречена двумя батареями английских конгревовых ракет и легкими полками русской и прусской кавалерии прогнана назад. Наконец