негодования против врага, которому приписывали этот пожар, как акт подлинного зверства, как следствие его высокомерия, ненависти и жестокости»{58}. Правда, впоследствии некоторым офицерам стало казаться, что и в этот суровый час они уже мысленно торжествовали над неприятелем. Н. Б. Голицын поведал в записках: «…Когда зарево пылающей Москвы озарило нас своим светом, слезы градом потекли из глаз моих. Но скоро сердце мое оживилось. Я почувствовал внутреннюю отраду при мысли, что вместо ожидаемых наслаждений и покоя враг найдет в Москве угощение достойное…» Генерал Ермолов высказался по поводу виновников «великого пожара» со всей определенностью: «Напрасно многие ищут оправдаться в этом и слагают вину на неприятеля: не может быть преступления в том, что возвышает честь всего народа. <…> В добровольном разрушении Москвы усматривают враги предстоящую им гибель. <…> Ни один народ из всех, в продолжении двадцати лет пред счастьем Наполеона смирявшихся, не явил подобного примера: судьба сберегла его для славы россиян. Двадцать лет побеждая все сопротивлявшиеся народы, в торжестве неоднократно проходил Наполеон столицы их; через Москву единую лежал ему путь к вечному стыду и сраму…» Свитскому офицеру А. А. Щербинину, по прошествии многих лет, представлялось, что дело было так: «Между тем в правой отдаленности пылало пламя, пожиравшее Москву. Оставленная жителями и войском, она, как мертвый труп, была предана на сожжение хладнокровно»{59}. Впечатления тех дней, вероятно, стерлись в памяти автора этих строк, который во время движения армии по Рязанской дороге находился в арьергарде Милорадовича в весьма сложном положении: «Мне становилась нестерпима временная командировка моя. Целую неделю я питался только чаем. У Милорадовича стола не было. Его наперерыв откармливали Сипягин и Потемкин. Казака при мне не было. Лошадь моя шесть суток оставалась нерасседланною; к вечеру я распущал ей только подпруги. Не знаю, кто ее кормил и поил».
Воспоминания M. М. Петрова свидетельствуют о том, что воинам русской армии в те дни трудно было оставаться «хладнокровным»: «Да, други мои! Я видел, как Москва пылала и сокрушалась лютым роком войны! Видел счастливых чрез два века граждан ее, с воплем бродивших по стогнам объятого врагами и пламенем города своего и бежавших куда зря во отчуждение от любезных им жилищ своих. Тут старцы, согбенные бременем лет и болезньми, едва живые брели, спотыкаясь, упрекая смерть и проклиная жребий свой, доведший их последние дни жизни до позорного бедствия Отечества. Там родители, обремененные ношами своего порождения и самого нужного имущества, подавляемые изнурением и гонимые страхом, ускоряли уход от ужасных врагов своих, падая шаг за шагом. А когда перешли мы Москву и выступили за Коломенскую заставу, то увидели по обеим сторонам почтовой дороги толпы воющих скитальцев, сидевших при огоньках в отчаянии и бродивших наобум, не имея ничего к отраде своей, кроме собственного вопля перед Господом. Тяжело мне и теперь вспомнить и досказать вам. Я видел несчастных младенцев, в скоропостижной общей беде родителями утраченных, на пути раздавленных скакавшими на уход колесницами. Во всем этом я видел впоследствии, о Боже! какою горькою чредою Ты, непостижимый, исполняя миллионы бедственных жребиев, ниспосылаешь избавления и благодать Твою царям и царствам земным, заливая кровию и слезами перуны войн пагубных»{60} . Безусловно, религиозность русских воинов, от солдата до генерала, служила им тогда сильной и едва ли не единственной опорой…
Офицеры и генералы «фланговых» русских армий, сражавшихся вдали от московского направления, хотя и не являлись свидетелями оставления «первого города Империи», однако и они испытали тяжкое потрясение, получив горестную новость. Так, князь А. Г. Щербатов вспоминал: «В самый этот день получили мы печальное известие о занятии Москвы французами, мы поражены им были как громовым ударом, нельзя себе вообразить уныние и даже удивление, которое оно произвело во всем нашем войске; казалось, что древняя наша столица обесчещена и осквернена. Покорение ее мнилось невозможным событием. Злоба против врага и желание мести усилилось в каждом воине»{61}. Князь В. В. Вяземский, наблюдая издалека за событиями на главном театре военных действий, по своему обыкновению предавался мрачным размышлениям. Так, 4 сентября, все еще не располагая сведениями о том, что столица уже вторые сутки находится в руках неприятеля, он записал в своем походном «Журнале»: «Какая перемена! <…> Отечество было покойно, служба утешительна, царствование еще не тягостно. Россия гордо смотрела на возвращение Наполеона из Египта, считая его обыкновенным удальцом. Славились Суворова победами в Италии, не могли и предполагать замыслов Наполеона. Естли бы тогда, кто сказал, что Наполеон будет в Смоленске, — посадили бы на стул и пустили кровь, — а в 10 лет, что теперь скажем? Что будем делать?»{62} Наконец страшная новость достигла 3-й Резервной армии, и 12 сентября строптивый генерал излил душу на страницах «Журнала»: «Французы в Москве! Вот до чего дошла Россия! Вот плоды отступления, плоды невежества, водворения иностранцев, плоды просвещения, плоды, Аракчеевым, Клейнмихелем,
А как складывались тем временем отношения с «правлением» и с армией самого светлейшего, на высочайшей аудиенции по случаю своего назначения главнокомандующим «поклявшегося Государю своими сединами» (А. П. Ермолов), что неприятель вступит в Москву не иначе как «через его мертвый труп» (H. М. Лонгинов)? Без сомнения, Кутузов отдавал себе отчет в последствиях принятого им более чем непопулярного решения. Армия, с восторгом и надеждой встретившая его прибытие, вполне могла отказать ему в доверии после потери Москвы, а государь, назначив его против собственной воли, сместить с высокого поста. Адъютант фельдмаршала И. Н. Скобелев вспоминал, как штабные офицеры получили гневный и полный язвительного сарказма выговор от полководца, в присутствии которого они позволили себе бестактную выходку — тяжело вздыхать по поводу оставления Москвы: «Вы, верно, думаете, что я без вас не знаю, что положение мое именно то, которому не позавидует и прапорщик? У меня более всех причин вздыхать и плакать, но ты не смог придумать ничего хуже, как грустить перед лицом человека, с именем которого настоящий случай пройдет ряд многих веков и которому, ежели бесполезны утешения, еще менее нужны вздохи!» Вспомнив о том, что великие мужи той эпохи, в силу особенностей исторической психологии, обязательно соотносили свои поступки с Божьим судом и с мнением потомков, мы вынуждены будем признать, что Кутузову было тогда очень нелегко. В те дни, по выразительному определению П. X. Граббе, полководец «выстрадал века целые». Кутузов старался лишний раз не встречаться ни с населением, ни с войсками, покидавшими Москву, поэтому он обратился к московскому генерал-губернатору графу Ф. В. Ростопчину с просьбой предоставить ему проводника, знавшего Москву, который провел бы его через город в стороне от людей. А. А. Щербинин рассказывал: «Я нашел Кутузова у перевоза через Москву- реку по Рязанской дороге. Я вошел в избу его по той стороне реки. Он сидел одинокий, с поникшею головою, и казался удручен»{64}.
Однако даже в этих «тесных обстоятельствах» жизнь все равно продолжалась. Это со всей наглядностью явствует из походной зарисовки, представленной в дневниковых записях И. П. Липранди, состоявшего в должности квартирмейстера б-го пехотного корпуса и бывшего как раз под командованием Д. С. Дохтурова, направившего, как мы помним, своей супруге горестное письмо. Но вот, переправившись через Москву-реку, генерал разместился со штабом в избе, по-видимому, где-то неподалеку от удрученного главнокомандующего, и уставшие и физически, и нравственно офицеры наконец-то позволили себе привычный отдых: «Здесь по переезде через мост слезли с лошадей и, расположившись у берега Москвы- реки, поспешили также к своим чайникам. Пожар более и более усиливался <…>. Я поспешил к Уфимскому полку, чтобы узнать последствия взрыва в 3-м батальоне сум с патронами; к счастью, сошло с рук, фельдмаршал велел освободить Гинбута из-под ареста — сделать замечание, поставив на вид всей армии необходимую предосторожность. В час пополуночи корпус окончательно расположился и я поехал доложить о сем генералу Дохтурову. Войдя в избу, я заметил его, графа Маркова, Бологовского и Талызина, играющими уже в крепе, по обыкновению, до обеда. Отправляясь на свою квартиру, я нашел графа Панина крепко спящим, и когда позвали обедать, то я и князь Вяземский (Петр Андреевич. —