ним в его квартире, очевидно, наедине, дали понять отцу Герасиму, что от внимания владыки не ускользнуло его душевное настроение. Только недальновидный начальник, увидев запустение церкви, стал бы тут же делать ему выговор, чему отец Герасим был бы очень рад, так как это давало ему возможность сохранить неприкосновенным свое «Святое Святых». Новый владыка был проницателен: он увидел, всмотревшись в отца Герасима, что не лень и не преступное нерадение служат здесь причиной такого запустения в церкви. Он догадался, что это — отражение какой–то неизвестной ему душевной драмы, пережитой настоятелем. И он захотел заглянуть в глубь того, на что давала неясный намек церковная обстановка.
До ран отца Герасима хотели дотронуться, и хотел дотронуться человек, власть имеющий. Оттолкнуть его отец Герасим не мог. Так пусть же он увидит его раны и, ужаснувшись, сам убежит от него, оставив его умирать спокойно…
Вступив за порог квартиры отца Герасима, владыка не обнаружил никакого удивления. Казалось, он ожидал, что она и должна быть именно такой.
Было темно. Отец Герасим зажег лампу и подал владыке стул.
Слабый свет лампы не разогнал темноты, он только спугнул ее: теневые полосы, как ночные призраки, задрожали, заметались по комнате и, разбежавшись во все стороны, притаились по углам. Водворилась тишина. Отец Герасим слышал, как нервная дрожь охватила все члены его тела, как в голове закопошились все его многолетние страдальческие думы, и в воображении замелькали одна за другой картины пережитой жизни… Слова готовы были хлынуть у него потоком, но он молчал и ждал вопроса владыки.
— Лицо — зеркало души человека, — ровным и спокойным голосом начал владыка. — На вашем лице я прочел, что причиной такой заброшенности не может служить лень или нерадение, здесь какая–то более глубокая причина, пока неясная для меня. Кое о чем я, впрочем, догадываюсь, но все–таки хочется мне, чтобы вы сами разъяснили все. Знал я, что в двух–трех словах этого нельзя сделать, поэтому я отпустил свою карету. Не торопитесь. Временем располагайте по своему усмотрению, а главное, забудьте, что перед вами начальник, и только помните, что видите перед собой епископа, строителя тайн Божиих, Божиего и вашего слугу…
— Знаю, — резко оборвал отец Герасим, — в противном случае я не впустил бы вас сюда. — И вдруг то, что накопилось в душе отца Герасима за десятки лет прожитой жизни, прорвалось…
Начал он сбивчиво, торопливо, постоянно повторяясь, перескакивая. Он волновался, и это мешало последовательному ходу мыслей, правильному течению рассказа. Но по мере того, как он углублялся в свои воспоминания, голос его становился ровней. Речь потекла свободней.
Ярко и картинно обрисовал отец Герасим впечатления своего детства. Ясно изложил свои юношеские мечты на семинарской скамье. С увлекательным пылом передал свои заветные идеалы, с которыми выступил в жизнь, но когда он дошел до рассказа о первых шагах своего служения, голос его дрогнул. И дальше, несмотря на все усилия, отец Герасим уже не смог совладать с собой. С ним начался пароксизм нервной лихорадки. Руки его дрожали, туловище тряслось, лицо передергивалось по временам судорогой. Речь его то и дело обрывалась.
Владыка сидел, закрыв лицо рукой, и молча, глубоко сосредоточенно слушал.
Когда отец Герасим в своем рассказе дошел до того места, как открылись его глаза, и он «прозрел язву» человечества, он вскочил и порывисто зашагал по комнате. Спазмы душили его горло; прорывались сдерживаемые рыдания.
Свой душевный разлад, свои последующие муки сомнения в существовании Бога и промысла отец Герасим передавал уже отрывочными фразами. Жутко было слушать его. Это был бред сумасшедшего, тяжелые вопли кощунника.
Рассказ свой отец Герасим скорее оборвал, чем кончил. И не вздохом, а каким–то глухим стоном вырвался из его груди воздух, задерживавшийся там порывистым неровным дыханием.
Круто повернувшись, он остановился перед епископом и впился в него своим взглядом. Глаза его были полны безумного ужаса.
— Господи, спаси нас и помилуй! — содрогаясь, промолвил владыка. — Отец Герасим! Вы успокойтесь… сядьте… выслушайте меня…
— Вас? Выслушать… Зачем? — дико захохотал отец Герасим. — Вы будете доказывать мне бытие Бога, утешать надеждами на будущее, на будущую жизнь, сулить мне рай… О, прокляты пусть будут те, кто может наслаждаться раем под вой и стоны несчастных страдальцев на земле, под скрежет зубов безумных грешников в аду. Пусть блаженствует, кто может. Я не могу. Я не хочу такого рая…
Это был последний крик наболевшей души. Отец Герасим не выдержал. Он упал на стул и, схватившись обеими руками за голову, глухо зарыдал.
Владыка встал и прошелся по комнате. Дойдя до переднего угла, в котором висела икона, он несколько раз перекрестился. Прошелся опять по комнате в глубоком раздумье и, наконец, остановился около отца Герасима. Молча трижды перекрестил его и, положив свою руку ему на плечо, правой крепко прижал к своей груди его голову.
Так когда–то давно ласкала отца Герасима его бедная горячо любимая им мать, когда ее Гераська, приезжая из духовного училища на каникулы, не выдерживал при свидании и заливался слезами, рассказывая о невзгодах ученической жизни. Никогда ничего не говорила ему в ответ, только крепче и крепче прижимала к своей груди его голову и все чаще и чаще гладила его рукой. Тепло материнской ласки скоро осушало Герасимовы слезы, и минут через десять он бегал уже по селу, резвый, веселый, счастливый. Давно это было. Теперь отец Герасим сам многих отогревал, но собственного сердца ему некому было отогреть, и суровая жизнь, обвевая его пронизывающим холодом, успела задернуть его грудь ледяным покровом.
Ласка владыки напомнила отцу Герасиму детство и мать. В груди ощутилось давно уже позабытое чувство сердечной теплоты. Лед растаял.
Отец Герасим схватил руку владыки и несколько раз горячо поцеловал ее.
— Ну вот, так–то лучше, — промолвил владыка, поняв этот душевный порыв отца Герасима. — А теперь вы все–таки выслушайте меня… Вы не угадали… Раем я вас утешать не буду: я там не был, и что там делается, я не знаю. И не будем говорить о том, чего лично не знаем. Поговорим о том, что видели, и видят, и могут видеть наши глаза…
Владыка опустил руки, прошелся опять по комнате, как бы собираясь с мыслями, и затем, присев на стул, начал:
— Вы пришли к такому безотрадному состоянию потому, что увидели страдания отдельных людей, обобщили их и ужаснулись бездне несчастий, постигающих человечество; «прозрели», как вы говорите, «язву» человечества и от сознания своего бессилия в борьбе с ней впали в отчаяние…
— Да, Владыка. И вы будете мне говорить теперь, что нельзя делать такого обобщения, что это — игра болезненного воображения… Что от страданий отдельных лиц не погибнет человечество…
— Совсем не то… Наоборот: я вам хочу сказать, что вы, считающий себя прозревшим «язву», разъедающую человечество, в действительности не постигли и сотой доли ее… Что вы увидели? Пьяницу– ночлежника, заживо изъеденного сифилисом, заживо сгнившего и умершего в болоте собственной блевотины. Это был самый наглядный пример в вашей жизни. «Язва» была у вас перед глазами, вы видели ее разъедающее действие, обоняли ее зловоние и поняли, насколько грязен, смраден, гнил и нечист человек. От трупа пьяницы вы перешли к остальным ночлежникам и на их лицах увидали тоже «печать язвы», то есть провалившиеся кой у кого носы, подозрительные пятна, сыпи и тому подобное. Вспомнили, сколько таких ночлежек и всяких притонов, включая и публичные дома, рассыпано по лицу земли, подсчитали, приблизительно, число находящихся в них и… ужаснулись. Слишком рано… ведь не одних подонков общества, его отбросы, разъедает сифилис… Вы найдете целые села и деревни во всех почти государствах света, сплошь зараженные этой болезнью. Включите их в ваше число. Далее, присмотритесь к «чистому» обществу, не найдете ли вы и здесь под бархатом и шелком, прикрытую белоснежным бельем, печать все той же язвы. Перекиньтесь мыслью на водные, кумысолечебные и всякие другие курорты: там эти больные составляют добрую половину, а ведь все из высшего общества. Подсчитайте и этих. Затем,