легкостью обращался молодой московский физик к своей юной жене. И, собственно, только это и было нормой. Слово «старик» стало знаменем эпохи вместе с портретом бородатого Хемингуэя и тревожными походными песнями. Стариками были все: отец, начальник, одноклассник, учитель, автор повести в журнале, герой повести в журнале, подруга, жена. В одном из рассказов тех лет: 'Старик, ты кормила Алешку грудью?'
Целое поколение изъяло из своего лексикона скомпрометированные понятия. Слово «друг» было абсолютно запретным для широкого употребления и приберегалось для последнего надрывного выплесни, когда песни перепеты и сигарет не осталось. О нежно любимых родителях нормально было сказать: 'Мои кони допоздна урыли', потому что слово «мама» вслух являлось почти непристойнстью.
Конечно, все это примеры крайние, и не так однозначен процесс. С одной стороны, свою роль сыграла западная литература мужественного и сурового умолчания, когда под грубым свитером бьется трепетное сердце.
С другой стороны подступали отечественные образцы мужества в виде блатной песни и многим ей обязанных песен бардов. Но семена упали в тщательно взрыхленную идеологией почву. Хемингуэй и гитарный надрыв предложили выход: тебе противно пользоваться затасканным и опошленным словом для своей искренней и чистой эмоции? — упрости слово, замени его, не произноси вовсе, скажи что-нибудь совершенно другое: тебя поймут.
Мало было поклоняться верным идеалам, надо было уметь это верно выразить. Человек, заявивший 'Знаете, друзья, Сэлинджер — мой кумир', неизбежно зачислялся в дураки, несмотря на правильность выбранного направления. Один наш приятель с непривычным трепетом рассказывал: 'Шел вчера рано утром на станцию через лес. Ребята, соловьи пели!..', поискал определение и тут же опомнился: 'типа застрелись!'
Тотальное огрубление языка — неплодотворно, как неплодотворен цинизм. Но как цинизм, держит круговую оборону, разрушая подступающие фальшивые ценности, так сознательное стилевое снижение успешно противостоит натиску осточертевших клише. Нельзя познакомиться с девушкой, а только с кадром, чувихой, чмарой, герлой, в крайнем случае — с бабой. Да и не познакомиться, а склеить, закадрить, снять. И фильм не может быть прекрасным, но — в зависимости от языковой моды и социальной среды — железным, ценным, бедовым, классным, потрясным, обалденным, колоссальным.
Сейчас, через шесть десятилетий, уже не вполне понятно: кто кого создал — общество язык или язык общество. (А. Синявский не без оснований утверждает, что господствующая идеология опиралась на три слова: большевик, Чека и Советы. Положительные эмоции, заложенные в самих этих словах — большинство, начеку, советовать — определили успех в большей степени, чем лозунги и программа).
Так или иначе, общество в ходе своего развития впало в полную зависимость от языка, и самый протест против такого хода развития мог выражаться либо в переиначивании официоза ('кровавый палач Сталин'), либо в незатейливой иронии ('Ты с работы? — Да, с 'трудовой вахты'). Народная речевая стихия нашла другой выход: создание квазиязыка, служащего убежищем и хранилищем былых понятий. Другое дело, что это, видимо, трагический выход: переплавить драгоценную вазу в слиток не значит сохранить ее, даже если слиток спрятать. Не исчезнут ли сами понятия, лишившись привычных имен? Как архаизм «благоволение» уже превратился в историзм…
Создание квазиязыка идет по двум направлениям. О первом речь шла выше: огрубление, сознательное снижение. Именно этим объясняется и широчайшее вторжение жаргона в нормативную речь. При этом отбора не происходит: если прежде жаргон был уделом профессиональных или социальных групп, теперь заимствования не знают границ и расслоений. Если раньше «похрять» (пойти) мог только урка, а «побирлять» (поесть) только музыкант, то теперь 'похряли бирлять' скажут и слесарь, и доцент кафедры марксизма-ленинизма.
Второе направление призвано лишить язык номинативности. Не изменить семантику, а заменить ее — при этом не важно чем. Бессмыслица в языке существовала всегда, и только художественная литература долго не замечала этого занятного явления. Точнее, замечала, но использовала лишь для индивидуализации речевых характеристик персонажей (дядя Ростовых в 'Войне и мире': 'Чистое дело марш!'). Кажется, Чехов первым ввел нормальную человеческую ахинею в качестве полноценного элемента повествования. Как издевались критики над бессмыслицами 'Желтого в середину!' ('Вишневый сад'), 'Должно быть, в этой Африке страшная жара' ('Дядя Ваня'), «Цып-цып-цып» ('Три сестры'). И ведь, правда, не нужны эти фразы, ничего не прибавляют к действию и образам. Но они, именно они, эти нелепые слова остались как бы вехами, по которым мы, оглядываясь, высматриваем гениальные чеховские пьесы. И не потому, что современники не заметили тончайшего подтекста, а мы заметили. Нет, мы приобщились к иному знанию, которому научили нас Хармс и Кафка — к знанию восхитительной и раздражающей алогичности человека. К пониманию непредсказуемости его поступков и необязательности речей. Мы начинаем привыкать к мысли, что если на вопрос 'Который час?' нам отвечают 'Без четверти пять' — это редкое отклонение от нормы, которое надо ценить. Потому что ваш знакомый скорее всего ответит 'А что?', или 'Куда ты торопишься?' Мы осознаем, что нормальный разговор — не чередование монологов Пьера Безухова и князя Андрея, а невнятное бормотание 'Вот, значит. — Ну? — Ей-бо. — Да иди ты'.
У Толстого в 'Войне и мире' есть эпизод: речь генерал-губернатора Москвы Растопчина перед народом. Продуманные ораторские периоды Растопчина предстают бессовестной демагогией. И полны глубокого значения реплики городского сброда: 'Он, значит, злодеев управит усек! А ты говоришь, француз, он тебе всю дистанцию развяжет!' Объяснить в рациональных терминах этот бред нельзя, но он абсолютно и до конца понятен. Безграмотные толстовские плебеи давно пооканчивали ликбезы, школы, университеты, но сейчас уже вся страна оговорит на языке загадочной 'развязанной дистанции'. Просто интеллигенты знают больше слов: 'Сообразим? — Трансцендентно!'. И только с умилением остается вспоминать, что когда-то, возможно, говорили: 'Не желаете ли выпить вина? — С удовольствием!'.
Слово не только лишается своего естественного и первоначального смысла, но и вообще низводится до некоей интонации, чья задача достигает исполинских размеров: выразить всю гамму человеческих чувств с помощью звука. Такое, под силу только музыке, которая не зря является признанным лидером советской массовой культуры. Речь физиологизируется: то есть принимает облик набора одних нечленораздельных звуков и отдельных слов. Еще Гоголь писал про героя своей «Шинели»: 'Нужно знать, что Акакий Акакиевич изъяснялся большей частью предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения'.
Две тенденции — огрубление и обессмысливание языка — торжествующе слились в одном из высочайших достижений русской народной стихии: российском мате. Пришедший из тьмы веков мат стал по-настоящему общенациональным и даже многонациональным явлением, когда для значительной части российского населения составил чуть не девять десятых языка.
Лучшие представители русской интеллигенции всегда ценили универсальность и принципиальную незаменимость мата. Пушкин доверительно делился с Вяземским размышлениями о женитьбе: 'Законная……. — род теплой шапки с ушами', отлично понимая, что 'законная жена' в таком контексте — лицемерие и фальшь. Он же торжествовал в письме Плетневу: 'Закончил поэму «Цыганы». Не знаю, что сказать тебе об ней, кончил только что и не успел еще обтереть…'. И опять-таки — употребление такого слова полностью соответствует моменту: завершенность труда, удовлетворенность им, усталость и расслабленность после высочайшего напряжения сил. Вся эта гамма чувств требовала адекватного словесного выражения, для которого слишком пресным и бесцветным казался нормативный язык.
Неисчерпаемое богатство русского мата отмечали все иностранцы, более или менее близко знакомые с Россией и русским языком. Несколько отрешившись от родной стихии, с изумлением наблюдал универсальность мата великий русский писатель Достоевский. В его 'Дневниках писателя' изложен примечательный По улице идут семь подвыпивших и оживленно разговаривают. Беседа не умолкает, и вдруг потрясенный литератор-наблюдатель замечает, что весь разговор состоит из одного-единственного слова. Коренного русского слова из трех букв. Мастеровые не произносят больше ни звука, но и им, и писателю Достоевскому все понятно. Вот один поделился сомнением, второй возразил, третий опроверг, четвертый резюмировал, пятый переспросил… И вконец ошалевший писатель восклицает: 'Братцы! Что же это вы, уж семь раз его помянули?!' Тогда один из мастеровых уверенно и радостно кричит: 'А чего ж ты его осьмый раз поминаешь?' И все рабочие и интеллигент-писатель — расстаются крайне довольные друг другом: хорошо поговорили. Ничего нерешенного и невысказанного между ними не осталось.