Аглая находит для этого такие верные слова: есть два ума, ум в главном — важнейший разум, и ум во второстепенном — обыденный рассудок[58].

Мышкин обладает изначально главнейшим разумом.

Или, как это пытается сформулировать мать Аглаи — Елизавета Прокофьевна: «Потому сердце главное, а остальное вздор. Ум тоже нужен, конечно… может быть, ум-то и самое главное…»[59]

А из этого следует, что есть существенная мудрость сердца, которая объемлет собою все, поскольку она схватывает предмет, любой предмет, изнутри, посредством вчувствования, посредством художественной идентификации. А это и есть образ жизни князя: он все открывает для себя посредством вчувствования, созерцания сущности, созерцания сердцем — и все дивятся точности его провидения.

Кажется, что он одарен ясновидением — и не только в добром, но и в злом.

Он первым разгадывает гнусную интригу Лебедева; он же с самого начала предсказывает трагическую развязку романа: если только Рогожин женится на красавице Настасье Филипповне, он очень скоро зарежет ее[60]. Все, что он высказывает людям о них самих, всегда просто и деликатно, но потрясающе верно и точно. Он даже знает, что снится больному Ипполиту[61].

Это чувствуют и другие; Келлер говорит ему: «насквозь человека пронзаете, как стрела, такою глубочайшею психологией наблюдения…»[62]

Иногда в разговоре с каким-нибудь человеком Мышкин отвечает не на то, что тот говорит вслух, а на то, о чем тот умалчивает и что сам он ясновидяще читает и слышит в глубинах своего сердца, как, например, с Рогожиным, задумавшим его убить[63]. Так созерцает он не только людей, но и природу и все окружающее его в жизни…[64]

Так, о Фирвальдштетском озере он говорит: «Я чувствовал, как оно хорошо, но мне ужасно было тяжело при этом (на сердце. — И. И.). Мне всегда тяжело и беспокойно смотреть на такую природу в первый раз…» «и хорошо, и беспокойно»…[65]

Почему? Он не объясняет этого. Но объяснение — вот оно: тождественно воспринимающий красоту мира не справляется с Божественным богатством, потому что у него не хватает сил, его терзает ответственность, и к радости созерцания он может пробиваться только шаг за шагом.

Так и живет этот гений: в сердечном созерцании существенного в разуме. Вот почему такой человек знает — благодаря непосредственной очевидности — гораздо больше остальных. Вот откуда у него источники радости и страдания. Вот почему любовь у него совершенно иная, чем у других. Она касается Божественной сути бытия, Божественного лика, Божественной красоты мира; можно сказать, что это разновидность христианского платонизма, в котором пока еще не дает себя знать человечески-чувственная любовь, но, возможно, уже начинает пробуждаться.

Он влюбляется в двух самых красивых и самых сильных женщин, которых встречает на своем пути. В первую — проникаясь ее страданиями, потому что она страдает от потери того, что не теряла, и от собственного презрения к самой себе, которого вовсе не заслуживает; он считает ее красоту обетованием близкой гармонии, которой она, увы, не достигает.

Влюбляется во вторую — проникаясь ее пылающей, по-детски чистой мудростью, цены которой она в себе не знает и которая прорывается из нее в предчувствии небесной гармонии; он считает эту красоту выражением уже существующей гармонии, но она спотыкается о ее гордость и ее ревность, разбивается о ее страстность и тем самым губит его.

Эта влюбленность у него, как я уже говорил, — функция эроса и только потом (почти в зародыше) — функция секса; влюбленность, которая с самого начала обещает тьму страданий и толику радости.

И этот раскол в чисто человеческом плане мешает ему найти путь к полному счастью: духовный эрос не обнаруживает в нем чувственного человека и не ведет его к очищению; тем самым князь Мышкин не справляется с ношей всечеловеческого и погибает средь двух красавиц, которые вышли на поединок в его присутствии (своего рода средневековый «божий суд») и, как две валькирии, до смерти загоняют друг друга.

Ни одна из них не добывает себе его огонь: он трагическим образом гаснет и погружает его самого во мрак вечности.

Еще раз обозрев эту трагедию, начинаешь понимать, что по большому счету несостоятельным оказывается именно он: ему постоянно недостает решительности мужского свойства.

Главный герой романа, превосходный человек, по существу безволен. Да, он преисполнен любви, велик в созерцании, но слаб волей.

Может быть, не зря он — Лев Мышкин. Лев и мышка. Львиное сердце у земной слабенькой мышки. Каков образ? Во всяком случае, он носится со своей парализованной волей: созерцает, мечтает, грезит там, где должна действовать воля.

Собственно, он не ищет на земле ничего земного. У него нет воли для земного, нет инстинкта самоутверждения, нет инстинкта самосохранения.

Его единственной потребностью является созерцание Божественного; упоение блаженством созерцать Бога.

Так он проникается дивной энтелехией своей возлюбленной, Аглаи. И не желает ничего иного, как только продлить это самое созерцание в вечности, и заходит порою так далеко, что забывает о ее присутствии, забывает о том, что она рядом. Он был бы счастлив на тысячу лет остаться один и предаваться этому созерцанию. Аглая чувствует это — его из далека созерцательный взгляд — и говорит ему: «Что же вы на меня так смотрите, князь? Я вас боюсь; мне все кажется, что вы хотите протянуть вашу руку и дотронуться до моего лица пальцем, чтоб его пощупать…»[66].

Потому что он смотрит сквозь нее; он созерцает ее духовную энтелехию; он прозревает метафизическое в ее красоте, и взгляд у него отсутствующе-неподвижный; а если другие начинают посмеиваться над этим, он тоже принимается смеяться вместе с ними, но как-то отрешенно, как-то отстраненно — сверхчувственным и поземному бессмысленным смехом, а она с гневом шепчет ему: «Идиот»[67].

Но земная красота говорит ему не о земных свершениях, а о метафизической судьбе мира. Она говорит ему о вероятности мировой гармонии, и это притом, что князь, как и сам Достоевский, мало соприкасался с музыкой.

Пластически-земная красота и представляет для него как раз ту самую красоту, гармонию, то самое чувственное явление метафизического совершенства; а потому он не может по-земному, чувственно вожделеть к ней; а потому и высказывает глубоко пророческую мысль: «Мир спасет красота…»[68]

Когда-то, где-то у него уже бывали мгновения, когда он ощущал себя предельно несчастным, предельно чуждым этому миру: тогда, в Швейцарии, он уходил в одиночестве в горы, смотрел на мир, безмерно тосковал — «мучило его то, что всему этому он совсем чужой. Что же это за пир, что ж это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может пристать… каждая маленькая мушка, которая жужжит около него в горячем солнечном луче, во всем этом хоре участница: место знает свое, любит его и счастлива; каждая-то травка растет и счастлива! И у всего свой путь, и все знает свой путь, с песнью отходит и с песнью приходит; один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш»[69].

Тогда он плакал и безмерно тосковал, что должен жить на обочине мира и природы… Но с тех пор его природная неполноценность приобрела духовно-метафизическую и религиозную стоимость. И вот теперь нет у него воли к жизни, к земным вещам и воплощениям.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату