уехать из Стирума. Кто-то донёс князю, что Али-Эмете водит его за нос, что она злостная авантюристка, которая и сама не знает, кто она такая, вернее всего, что она дочь трактирщика в Киле. Князь охладел к своей любовнице, отказался платить по её счетам, его управляющий граф Рошфор выгнал Али-Эмете из замка, и она в отчаянии переехала в Вюрцбург, впереди были нищета, суд за долги и или тюрьма, или новое бегство, на этот раз к верному Доманскому в фольварк, то есть то, чего Али-Эмете боялась больше смерти. Жизнь её таяла под ударами судьбы. Она знала, что у неё чахотка, что она сгорает, но тем сильнее было желание если сгореть, так уж сгореть ярким пламенем.
Доманский разрывался на части в поисках денег, в придумывании богатых и надёжных покровителей.
Он поехал с Михаилом Огинским в Париж к княгине Сангушко и князю Радзивиллу.
Польские патриоты были очень озабочены политикой Екатерины, Императрицы Всероссийской. Они искали путей противодействия этой политике и в этих поисках ухватились за Али-Эмете. Безродная, не помнящая своего детства, не знающая, кто её родители, но, несомненно, хорошо воспитанная, образованная, оригинально красивая, смелая женщина, которой нечего было терять, ничем не гнушающаяся, показалась полякам интересной. Были достаны откуда-то документы – духовное завещание Петра Великого о престолонаследии, такие же завещания Екатерины I и Елизаветы Петровны – всё на французском языке, всё заведомо фальшивое, и Али-Эмете была вызвана к действию. По мнению Огинского, Радзивилла и Сангушки, документы эти вместе с самозванкой могли усугубить смуту, поднятую в России Пугачёвым, поколебать престиж и авторитет Императрицы, отвлечь её от её широких планов на Польшу, а при удаче и свалить её с престола.
Но десятого мая король Людовик умер[192]. Рассчитывать на помощь Франции больше не приходилось, но у принцессы Володимирской уже было то, чего ей недоставало. Наконец появились у неё документы, те несчастные бумаги, без которых она ничего не могла сделать с князем Лимбургским. Она, оказывается, была много выше того, за кого себя считала. Она начинала сама верить в то, что она – Елизавета, дочь русской Императрицы Елизаветы Петровны и Разумовского. С этими документами она могла выйти замуж за князя и начать спокойную и привольную жизнь. О большем она не думала. Она написала обо всём князю. Тот прислал ей двести червонцев и обещал дальнейшую поддержку, но не торопился вступать в брак. Теперь именоваться Али-Эмете не имело смысла, принцесса Володимирская, под именем графини Пиннеберг, переехала в Дубровник и стала давать понять кому находила нужным, что она много выше, чем графиня.
Князь Радзивилл прислал несколько польских офицеров для совета. В её свиту добыли двух нарядных турецких офицеров… По совету поляков графиня написала письма графу Орлову и Никите Ивановичу Панину, склоняя их к измене Императрице ради неё, законной наследницы Елизаветы Петровны.
Так, помимо её воли, без того, чтобы она вполне сознавала то, что она делает, началось её самозванство. Её убедили, что для полного успеха ей нужно заручиться содействием папы и иезуитов и для того принять католичество.
Опять появились деньги, лошади, двор, хорошая квартира и шумное общество малознакомых людей. Голова кружилась, по ночам одолевали страхи от того, что делается кругом неё и помимо её воли, но «le vin est tire – il faut le boire»[193] – графиня, скрепя сердце, поехала в Рим. Деньги летели, сгорали точно в огне, их никогда не хватало, и было нужно где-то у кого-то их выпрашивать. Время проходило в приёмах, шумных завтраках и обедах, в поездках к знатным лицам, вокруг были прелаты и священники, банкиры и дельцы, дипломаты и купцы, они присматривались к ней, как игрок присматривается к идущей карте или к бегу шарика по тарелке рулетки. Что она?.. Выйдет дело – ей дадут денег, не выйдет – отойдут в сторону и забудут её, холодно уйдут, не простившись.
В эти римские дни вся надежда графини была на Орлова – графиня ожидала ответа на своё письмо.
XXXII
Камынин, явившийся к графине под именем Вацлавского, был сейчас же принят. Графиня Пиннеберг спускалась по мраморной лестнице в холодную, сквозную с колоннами прихожую. Она куда-то уезжала. С нею шёл итальянский аббат в чёрной сутане. Графиня любезно улыбнулась Камынину.
– Вы узнаёте меня, comptesse?..[194] Я был у вас в Париже.
– Ну как же… Я очень, очень рада видеть вас снова у себя. Мосье Станислав, n'est ce pas?[195] Я сейчас должна ехать с аббатом Роккатани, – графиня показала на ставшего в стороне священника, – к монсеньору Альбани. Но… приходите сегодня вечером… В семь… Хорошо?..
Она новым у неё, милостивым, точно королевским жестом протянула Камынину руку для поцелуя и прошла к раздёрнутой занавеси, сопровождаемая аббатом. На улице её ожидали носилки. Садясь в низкое купе, графиня помахала Камынину рукою.
Было что-то невыразимо грустное в её улыбке. Была в ней, как это было и в Париже, просьба «дай денег», но вместе с тем было и нечто обречённое, жалобное, точно говорили эти косые, ставшие печальными глаза: «Что вы все со мною делаете?.. Зачем?.. Зачем?..»
Вечером, в нарядном атласном кафтане и свежем парике, Камынин поднимался по холодной, мраморной лестнице в салон графини Пиннеберг. И, как в Париже, сверху доносился звон арфы. Графиня играла гостям. Потом Камынин услышал, как вдруг она тяжело закашлялась сухим надрывным кашлем. Звон струн прервался. Камынин вошёл в холодный, просторный зал.
С пёстрого, расписного потолка спускалась драгоценная венецианская люстра. Зелёные листики и розовые цветы, вылитые из хрусталя, обвивали вычурные изгибы гранёного стекла. Пятьдесят свечей красного воска горели в люстре и отражались в зеркалах… Графиня Пиннеберг поднялась с небольшого табурета с боковыми ручками, нарядный турок в расшитой золотом куртке и длинных голубых шальварах[196] отставил в сторону золотую арфу.
– Merci, мой дорогой Гасан.
Графиня очень похудела, скулы выдавались на остром лице, яркий нездоровый румянец горел на щеках. Она пошла навстречу Камынину, но толстый англичанин, сидевший в низком кресле с поджатыми ногами, с круглыми икрами в белых чулках, встал к ней и, протягивая красные большие руки, заставил остановиться.
– Прекрасно… Удивительно… – сказал он по-английски и продолжал по-французски: – Voire Altesse[197], с такими ручками только и играть на арфе. Подобных ручек и в Турции не видал, а там ручки и ножки нечто пленительное.
– Полноте, Монтегю… Эти руки я унаследовала от моей матери, Императрицы Елизаветы Петровны.
– Как же… Слыхал… Ваша матушка была писаная красавица.
Монтегю поймал пухлыми руками руку графини Пиннеберг и жадно поцеловал её.
Освободившись от англичанина, графиня подошла к Камынину Она взяла его под руку и подошла к камину, где тлело большое бревно.
– Как холодно, – сказала она, пожимая голыми плечами. – Никак не могу привыкнуть к римской Зиме. Гасан, дайте мне накидку.
Турок почтительно накинул на плечи графини душистый куний мех.
– Вы давно из Парижа? – садясь перед камином и указывая Камынину кресло против неё, сказала Пиннеберг.
– Совсем недавно… Я приехал нарочно, чтобы повидать вас, – И, понижая голос почти до шёпота, Камынин добавил: – Я имею поручение к вам от графа Орлова.
– Вы знаете его?.. Вы – поляк?.. Как же это так?.. Мне казалось, при нём нет и не может быть поляков…