плохом знании иностранных языков это было нелегкою работой. Особенно затруднял его «проклятый», как он выражался, немецкий язык. Совершенство, с которым немецкие писатели умеют затемнять самый ясный предмет, приводило его в негодование, тем более, что он считал их способными писать так же ясно, как французы, – лишь бы захотели. Немецкий язык знал он плохо, но изучал его только посредством чтения со словарем, не прибегая к грамматике. Когда, начиная учиться немецкому языку, он похвастался этим перед Гукером, тот меланхолически заметил: «Ах, друг мой, это ничего не значит; я тоже много раз начинал». Однако с грехом пополам Дарвин выучился, хотя читал всегда с большим трудом.
Вообще, он аккуратно следил за всеми отраслями биологических наук, прочитывая от корки до корки такие книги, как, например, «Эмбриология» Бальфура или «Анатомия беспозвоночных» Гёксли, хотя специальная часть подобных сочинений не относилась непосредственно к его работам.
Но интересы его не ограничивались одной биологией. Он читал и такие книги, как «История цивилизации» Бокля, «История рационализма» и другие работы Лекки, сочинения Тейлора, Лёббока, Макса Мюллера и так далее. Чтение таких книг, как говорится, «обязательно для каждого образованного человека», но многие ли из ученых специалистов исполняют это обязательство?
В журнале «Nature» Дарвин аккуратнейшим образом перечитывал все статьи, не исключая статей по физике и вообще математическим вопросам. «Он часто говорил, – рассказывает его сын, – что чтение статьи, которой он, по его собственным словам, не понимает, доставляло ему особого рода удовольствие. Надо было видеть, как он смеялся над собой по этому поводу».
Любовь к чтению не превращалась у него, как это часто бывает, в любовь к книгам. Он обращался с ними безбожно: никогда не переплетал; разрывал на части, если книга была слишком велика и неудобна для чтения; из брошюр вырывал все листки за исключением тех, которые его интересовали, и так далее.
Писание книг, как мы уже упоминали, давалось ему с большим трудом: частью потому, что он не обладал собственно писательским талантом, «бойким пером», частью вследствие крайней требовательности к самому себе в отношении ясности и систематичности изложения.
Для характеристики его писательской манеры приведем следующее замечание из письма к Бэтсу: «Позвольте мне посоветовать Вам вычеркивать каждое слово, которое не безусловно необходимо для трактуемого предмета и не может заинтересовать иностранца. Я всегда спрашиваю себя: понадобится ли это иностранцу, – и затем или вычеркиваю, или оставляю. По-моему, нечего жалеть трудов для того, чтобы сделать слог ясным, а красноречие к черту!..»
В последние годы он принял такую систему: сначала набрасывал грубый очерк, причем не обращал внимания на слог. Затем делались вставки, дополнения, исправления, и рукопись переписывалась начисто. Чистовая подвергалась вторичной переделке и обработке и еще раз переписывалась. Эта последняя рукопись еще раз пересматривалась и с окончательными поправками и помарками отсылалась в типографию. Затем пересматривались и исправлялись корректуры – работа, особенно удручавшая Дарвина.
Результат всех этих хлопот известен всем, кто читал книги Дарвина. Немногие писатели могут сравниться с ним в ясности изложения. Он светел как день, логичен как геометрия. В лабиринте сложнейших вопросов вы чувствуете себя как дома. Всякая деталь ясна, целое никогда не затемняется подробностями. Масса фактов, которая, казалось бы, должна была раздавить читателя-неспециалиста, усваивается им без труда: так искусно они связаны с общими вопросами. Есть более картинные, более блестящие изложения дарвинизма – например, у Тимирязева, Геккеля, Аллена, Писарева («Прогресс в мире животных и растений»), – но мы не знаем более ясного, отчетливого, толкового, убедительного изложения, чем само «Происхождение видов».
Прибавьте к этому безукоризненную, идеальную честность. Конечно, есть много писателей, которые не станут умышленно искажать противоречивые мнения, кривить душой, подтасовывать факты... Но обойти затруднение, осветить вопрос с благоприятной стороны, – как устоять перед таким соблазном? Это делается невольно, бессознательно, и мы называем таких писателей увлекающимися, односторонними... К Дарвину даже эти термины неприменимы. Он сам искал щели в своей броне. «Я мог бы написать о своих сочинениях еще более сильную критическую статью», – заметил он по поводу враждебных рецензий, вызванных «Происхождением видов». И действительно, никто не прибавил новых аргументов к тем, которые он сам выставил против своей теории.
Моралист мог бы прочесть целую лекцию о пользе честности, опираясь на сочинения Дарвина. Неумолимая строгость к себе сослужила огромную службу его воззрениям. Софистика, декламация, диалектические ухищрения одурманивают, но не убеждают читателя. Но когда вопрос излагается перед вами отчетливо и ясно, как на ладони, со всеми слабыми сторонами – у вас не остается места для сомнений. Логика фактов действует сильнее, чем диалектика софиста. В сочинениях Дарвина говорят сами факты – ив этом секрет их могущественного воздействия на читателей.
Глава V. Политические и философские воззрения Дарвина
Я никогда не был быстрым мыслителем или писателем; все, что я сделал для науки, добыто продолжительным размышлением, терпением и трудом.
Дарвин никогда не принимал участия в общественных делах и не высказывался печатно о вопросах политики, морали и тому подобного. Сочинения его возбудили великое брожение в политических мнениях, как и во всех других сферах человеческого мышления. Теорию Дарвина всякий прилаживал к человеческому обществу на свой лад. Каждая политическая партия пыталась объяснять
Сам виновник всей этой суматохи не принимал в ней участия. Он спокойно работал над биологическими вопросами, предоставляя другим находить какое угодно применение его теории. Он не мог поступить иначе. Он не мог раздвоиться и применить к политике иной метод мышления, чем к биологии. «Всякая степень убеждения дается мне годами работы», – говорил он.
Между тем, он вовсе не был равнодушен к судьбам человечества. Он сочувствовал людям и принимал близко к сердцу их бедствия. Он мог проводить бессонные ночи, думая о рабстве. Стоны невольников, услышанные им в Америке, много лет преследовали его во сне. Ландшафт, оскверненный следами угнетения и рабства, терял в его глазах всю прелесть.
«Я не сознавал раньше, как тесно наслаждение природой связано с тем, что можно назвать нравственным чувством. Я подразумеваю историю страны, полезность ее произведений и в особенности благосостояние ее жителей. Превратите английского рабочего в жалкого раба – и вы не узнаете прежнего ландшафта» (письма к Герберту из Рио-де-Жанейро).
В путешествии ему пришлось-таки насмотреться на рабство, всегда возбуждавшее в нем сильнейшее негодование:
«Я не мог бы сделаться тори уже из-за их бессердечного отношения к этому позору христианских наций – рабству... Какая честь для Англии, если она первая из европейских наций совершенно уничтожит рабство! Когда я уезжал из Англии, мне говорили, что мои воззрения изменятся после того, как я поживу в рабовладельческих странах; единственное изменение, которое я замечаю в себе, – это то, что я научился еще более ценить характер негров. Невозможно видеть негра и не чувствовать к нему расположения: такое добродушное, открытое, честное выражение лица и прекрасное мускулистое тело. Глядя на тщедушных португальцев с их разбойничьими физиономиями, я почти готов был желать, чтобы Бразилия последовала примеру Гаити».
«Ваше рассуждение о рабстве, – пишет он Лайелю, отнесшемуся к рабовладельцам довольно снисходительно, – крайне возмутило меня, но, так как мое мнение об этом предмете имеет для Вас столько же значения, как пепел этого письма, то я не стану прибавлять ничего больше: скажу только, что обязан Вам несколькими тягостными бессонными часами».