Молчаливая, замкнутая, словно ее подменили. Ни улыбки. Ни бойкости. И внешне неузнаваема: чумазое лицо, платок, надвинутый на лоб, драное пальтишко, высокие резиновые сапоги. Руки красные, обветренные, в пупырышках. Это от воды.
Елка ли это? Елка. Елочка. Елка-палка… Она ли? Она.
Она видела, как длинные ночи и короткие дни Нара полыхала в огне. Полыхала с правого берега. Полыхала с левого. Земля вздрагивала от взрывов бомб. Вздрагивала от разрывов снарядов и мин. Глухие ружейные выстрелы с двух берегов сменялись автоматной и пулеметной бранью. И опять наступала недолгая тишина, когда по незамерзшей реке мирно плыли сбитые войной хвойные ветки, немецкие каски и русские ушанки, а порой и шла кровь…
И еще она понимала: бои идут трудные, куда тяжелей тех, которые были две недели назад, когда она вытаскивала из-под огня раненых. Сейчас, пожалуй, ей не справиться бы… Слишком много…
Но теперь у Елки было другое дело. Очень маленькое и очень простое. Свое дело. Она ходила туда, через Нару, на чужой, ныне уже немецкий берег, и потом возвращалась обратно. Там, на другом берегу, в десяти километрах Никольский лес, где находился отец со своим отрядом. Здесь политрук Савенков. Все, что говорил Савенков, она передавала отцу. Все, что говорил отец, — Савенкову.
И вот сейчас политрук спрашивает ее о другом:
— В Наро-Фоминске тебе доводилось быть?
— Два раза тогда еще, до войны, — сказала Елка.
— Сходишь, если нужно будет?
От Сережек до Наро-Фоминска не один десяток километров. До войны они ездили туда с матерью на лошади. Елка вспоминала, прикидывала: не меньше пяти-шести часов. А пешком…
— Туда же далеко, — наконец сказала она Савенкову.
— Тебя отвезут…
— Тогда схожу…
Выпал снег.
Они долго ехали с Савенковым по грязным дорогам на побитой, кое-как перекрашенной в белый цвет «эмке», пока наконец не попали в расположение танкистов.
— Посиди, — сказал политрук, когда машина остановилась.
Он долго искал кого-то, потом вернулся с батальонным комиссаром.
— Идем, идем! — Батальонный комиссар почему-то прижал к себе Елку, когда она вылезла из машины, да так и не отпускал всю дорогу, пока они не вошли в довольно просторную землянку штаба. — А теперь ешь — и спать! Спать немедленно!
Елка пробовала отнекиваться, но ничего не вышло.
— Слушай старших, — весело посоветовал Савенков. — А я поеду. Увидимся.
Они попрощались.
Политрук уехал, а Елка долго хлебала из котелка густой пшенный суп с американской тушенкой. Есть не хотелось, но батальонный комиссар сидел рядом и без конца повторял:
— Лопай! Лопай!
Что было потом, Елка не помнила. Проснулась, когда на улице уже было темно. То ли от скрипа двери, то ли от шагов проснулась.
— Выспалась? Ну и молодец! — произнес батальонный комиссар. — А теперь познакомься. — И он показал на стоявшего рядом военного в замасленном комбинезоне и танкистском шлеме. — Лейтенант Хетагуров. Вот как раз у нас с ним и есть одна мысль…
Под прикрытием темноты Елка перешла Нару в стороне от города. До рассвета, как и было сказано, просидела в Елагином овраге. Потом пошла по улицам, знакомым по давним воспоминаниям и незнакомым, разбитым, сожженным, усеянным кирпичом и стеклом, горелыми досками и вышибленными рамами. Пошла по больным улицам больного города. Он не дымил трубами своей текстильной фабрики, не пестрел яркими красками базара, не манил витринами магазинов — все это было тогда, в детстве…
На стенах сохранившихся домов и на столбах висели объявления. Белая бумага. Немецкие слова, затем русские. И на обороте сначала русские, потом немецкие:
«Всем жителям города предписывается в течение восьми часов зарегистрироваться…»
«24 октября за пособничество партизанам расстреляны: Иванов Николай, Стрехов Петр, Васильковская Мария, Щебетков Семен. Немецкое командование предупреждает, что и впредь все, кто оказывает содействие партизанам…»
«Германское командование извещает население, что в городе вводится комендантский час с 8 часов вечера до 8 часов утра. Все, кто появится на улицах в указанное время, будут без предупреждения…»
Елку никто не останавливал. Такие же, как она, люди нет-нет да и мелькали на улицах. И ребята. Кто с ведром, кто с охапкой щепок, кто просто так.
Немцы покрикивали:
— Лос, лос, шнель дурх![1]
Их было много. Всякие. Чаще хилые, с поднятыми воротниками шинелей и надвинутыми на уши пилотками. В огромных эрзац-валенках и ботинках. Холодно, что ли?
Они как раз и были нужны Елке. Вот здесь, на центральной улице. И у Дома Советов, где особенно много офицеров. И вот в этом двухэтажном доме, где остались буквы от вывески — «…дмаг». И еще — машины. Броневые с крестами и штабные. А на площади — замаскированные сеном орудия…
Елка шла и запоминала. Запоминала и шла дальше. Одна улица, другая, третья, четвертая, пятая…
И опять немецкое:
— Гей вег, руссише швайн![2]
Она ускоряла шаг.
Еще улица. Еще. И вновь центральная улица, где находится штаб немецкой дивизии. Теперь, кажется, все…
А на следующий день, когда Елка уже была в своих Сережках, случилось неожиданное. Среди бела дня танк «КВ» под командой лейтенанта Хетагурова ворвался в занятый немцами Наро-Фоминск. Час и сорок минут носился он по улицам города, уничтожая орудия и пулеметные гнезда, штабы и вражескую живую силу.
Об «огненном рейде» лейтенанта Хетагурова писали газеты, говорило радио.
За «огненный рейд» советского лейтенанта командир 258-й немецкой пехотной дивизии удостоился выговора от высшего начальства…
Снег все шел и шел. Крупными мокрыми хлопьями. Шел так густо, что не успевал таять, хотя на дворе нулевая температура. На земле проглядывала совсем еще свежая травка. Зеленая, как весной. Лысинами лежала земля под елями и соснами.
Несколько дней назад, когда не было столько снега, казалось, трава давным-давно пожухла. И никто не удивлялся. Как-никак осень, ноябрь.
А тут пошел снег, лег неровными островками на лесных полянах, на пашнях, на косогорах, на деревенской улице, и оказалось, нет, не пожухла трава. Наоборот, словно пуще зазеленела. И еще зеленей стала хвоя елей, и в ложбинках, подмывая снег, побежали ручьи, оголяя по-весеннему свежую, парную землю с какими-то росточками и лепестками и совсем еще живыми еловыми ветками, сбитыми войной.
По лесам била немецкая артиллерия. При каждом выстреле и взрыве метались по лесу перепуганные птицы. Они почему-то никак не хотели покинуть знакомые места. И каждое дерево, будь то ель или береза, сосна или дуб, осина или клен, бузина или куст шиповника, вздрагивало почти по-человечески — испуганно и с надеждой. С надеждой, если не было прямого попадания или слишком крупных осколков. Даже упрямые дубки, и в эту уже почти зимнюю пору никак не желавшие сбрасывать с себя сухую листву, вздрагивали…
Им, деревьям, живым деревьям, доставалось сейчас ничуть не меньше, чем людям. И если люди