Я иду по лесу, пригибаюсь осторожно, прячусь за кустами, стараюсь не шуметь. Останавливаюсь у густой ольхи, дальше, в низине, — открытая поляна, лес спускается к ней уступами с трех сторон. С четвертой стороны — узкая речушка, за ней снова — кустарник и лес.

И на этой поляне, «на речке, на том бережочке» сидела Тамара, одна, вполоборота ко мне, переплетала косу и смотрела на воду.

Интересно, что никаких посторонних мыслей не возникло сначала у меня в голове, а только, в какой она «армии», в синей или желтой… Я медленно спустился и подошел к ней почти вплотную. Она обернулась, взгляд был немного встревоженный, но, увидев меня, успокоилась и даже слегка улыбнулась. Улыбнулась — и ничего не сказала. Так, словно я уже целый час стою с ней рядом на этой поляне. Она была в черных трусах и черной футболке, сидела на невысоком пригорке, вытянув голые ноги, длинные, белые, с альбиносной розоватостью… Но это я увидел немного спустя, а вначале, первое, что заметил: на черной футболке, слева, на четко обрисованной груди — аккуратно, как брошка, приколотую желтую нашивку, бесконечно враждебную моему синему сердцу. «Почему на груди, — подумал я машинально, — должна же вроде быть на плече?»

Она почувствовала мой взгляд, проследила его, прошлась по этой ниточке, увидела свою грудь, не торопясь, внимательно так ее рассмотрела и ласково, одними кончиками пальцев сверху вниз, сверху вниз погладила…

Мы были с вей совершенно одни на этой поляне, но даже если бы и не так, если бы весь наш лагерь, с барабанщиками и горнистами, пришел нас приветствовать и сводный хор четырех отрядов пропел «Это чей там смех веселый», ручаюсь, что и тогда бы я ничего не услышал и ничего не увидел. Это было удивительное состояние, уже случавшееся со мной когда-то прежде… Впрочем, так остро и так мощно, с таким реальным ощущением нереальности, с такой полной отдачей она, безо всякой даже попытки контроля — нет, такого еще никогда не было. Я стоял перед ней как бы в круге света, в глубоком колодце из цветного шума, все вокруг было расфокусировано для зрения и слуха, там был хаос, распад, никак не организованное пространство. Здесь же, внутри, резкость изображения превышала все возможные пределы, доходила до физической боли, становилась уже не резкостью, а резью. На глазах у меня выступили слезы.

Она молчала, но не выглядела при этом застывшей. Это было такое ее существование, она оставалась вполне живой, я бы даже сказал, оживленной — как-то чувствовалось, что именно оживление выражали те немногие движения, которые она при ее темпераменте делала. Положила ногу на ногу — одну белую ногу на другую белую ногу; оперлась левой рукой о пригорок позади себя; правая рука оказалась свободной, она ведь уже погладила грудь, теперь освободилась и лежала, отдыхая, на бедре, немного выше колена. Коса ее так и осталась незаплетенной, волосы были светлые, почти рыжие, лицо белое и чистое. Глаза у нее оказались зеленые — прежде я ни у кого не замечал цвета глаз, тут же ясно увидел и отметил: зеленые, большие, огромные, слишком большие, до ощущения каких-то периферийных, ничем не заполненных пустот. Так мы жили с ней на этой поляне и прожили долго, целую жизнь, три или четыре минуты сценического времени. Двадцать раз я срывал с нее дурацкую эту нашивку — то легко и воздушно отцеплял, не коснувшись, как бы с руки или плеча, то накладывал всю ладонь, прижимал, наваливался и рвал, как зубами; то ласково и заботливо обводил вокруг, не одними пальцами, не одной только кожей, но всем телом, нутром, душой ощущая этот нежный контур…

Наконец она что-то сказала. Я не расслышал, не понял. Она повторила. Я понял: «Садись». Я сел, вернее, упал. Это было как игра в «замри-отомри», как снятие колдовства. Я упал на траву, полежал с минуту, расслабившись, глядя в небо и в сторону; потом вынул платок из кармана брюк, вытер лицо и глаза; спрятал платок, повертел головой, посушил лицо на ветру. И лишь после этого повернулся к ней.

Она сидела все в той же позе, времени прошло ведь очень немного, и смотрела на меня со спокойным любопытством. Осмотрела всего, улыбнулась чуть кривовато, двойной такой улыбкой, с загибом, выждала еще немного, спросила:

— Ну что, воюешь?

Я кивнул головой, как последний идиот.

— Что ж ты меня не убиваешь, я же твой враг?..

И снова погладила нашивку тем же движением.

Но теперь я это вынес гораздо легче: я уже не стоял на подгибающихся ногах, а сидел, полулежа, у меня теперь была опора. Я прохрипел в ответ что-то несуразное, «жаль мне тебя» или «поживи еще»…

— А я вот сама не хочу больше жить, кончаю самоубийством.

Она наклонилась, вынула булавку и протянула мне свой желтый лоскут. Я машинально поискал глазами на прежнем месте, как будто он мог быть в двух местах одновременно, и вытянул эту тряпочку из ее пальцев, осторожно, даже не прикоснувшись к руке.

— Ну вот. — Она подтянула согнутые в коленях ноги и снова занялась своей косой. — Ну вот. Скажешь, добыл в смертельном бою. Орден тебе дадут. За отвагу.

— За отвагу… дают… медаль… — ответил я тупо, по отдельности и с трудом произнося каждое слово. Голос все еще мне не давался.

— Ну да, конечно, медаль…

Она уже думала о чем-то своем, переключилась на обычное свое отсутствие. Ситуация была исчерпана, мне нужно было встать и уйти. Конечно, другой бы на моем месте… Но что, что бы он сделал, этот другой? Единственный поступок, на который я сейчас находил в себе силы, был чисто негативным: я не вставал и не уходил. Впрочем, кое-что я все-таки сделал: снял с плеча свою — синюю — нашивку, сжал в кулаке вместе с ее желтой, скомкал, смял и выкинул прочь. То есть это мне так хотелось — выкинуть прочь. Они были для этого слишком легкими, отлетели метра на полтора и лежали порознь (что особенно было обидно), ярко отсвечивая в невысокой траве. Но я как бы и не смотрел в ту сторону, я старался видеть лишь то, что хотел: символ нашего с ней единения. Теперь мы с ней были одни на свете (на том свете, подумал я), никто вокруг не имел уже к нам отношения и мы не имели отношения ни к кому (только друг к другу!).

— Теперь нас с тобой похоронят, — произнес я наконец чуть более свободно.

«Дурак!» — должна была она ответить. Или что-нибудь еще в том же духе. Или, в крайнем случае, промолчать, у нее это очень хорошо получалось. Но она вдруг оставила косу, посмотрела прямо перед собой и сказала с той самой особой своей, кривоватой улыбочкой (горьковатой, понял я с удивлением):

— А я, знаешь… в Москве живу… как раз напротив кладбища…

— Какое кладбище?! — чуть не крикнул я, приподнявшись, и кощунственная дрожь моего восторга пронзила это печальное слово. Оно не означало для меня ничего из того, что должно было означать, и если еще и не было радостью, то предчувствием радости, тем светлым порогом, через который только перешагнуть… Я почти не сомневался. — Какое кладбище?!

— Петровское, — сказала она спокойно, и я оказался на той стороне. Петровское кладбище! Жизнь была прекрасна.

3

Помню, мы только что переехали, был летний ровный теплый день, мы с мамой раскрыли окно, включили радио. Передавали какую-то новую песню, очередную однодневную погремушку, ничем решительно не примечательную. Вначале, наверное, я не очень-то слушал, хотя теперь мне это трудно представить, так четко звучит в моей памяти та мелодия, так ясно слышу я голос того певца… Но с какого- то момента ритм мелодии стал сбиваться, к ней прибавились какие-то новые звуки, стали замедлять ее и растягивать, и вот уже слышно было только это, грозно нарастающее, астматически жесткое дыхание. Я взглянул на маму.

— Похоронный марш, — сказала она замечательно беззаботным голосом. — Похоронный марш, ничего особенного. Закрой окно.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату