накопленные многолетним опытом. Но часто этого недостаточно. Хозяин прибора (во всех документах, в актах, нарядах, в заводском обиходе и в нашем рассказе именуемый впоследствии «заказчик») оставляет тебя только на один час — уж обедает он, трава не расти, в одно и то же отведенное, время. Тут бы, кажется, и тебе-во рту пересохло, башка гудит-сходить куда-нибудь, попить чаю, съесть сосиску, просто отвлечься, но ты, не усомнившись, остаешься на месте. Потому что именно в этот час, свободный от барской опеки и хамской заботы, ты и сможешь наконец спокойно подумать, сконцентрировать опыт, сфокусировать зрение-и найти проклятую неисправность. И бывает, что так оно и случается, но чаще всего — ничего подобного. Ты уже слишком устал, напряжен, задерган, и всего лишь час, а быть может, и меньше, может, сорок минут или даже двадцать… И если раньше ты хоть не думал о времени, то теперь ты его начинаешь считать, то и дело поглядывая на часы: сколько осталось. Вот сейчас он появится… И он появляется. Лоснится, облизывается, ковыряет в зубах, улыбается приятельски, с пониманием: «Ну как, все так же? Крепкий орешек?..»
Что было бы самым разумным в такой ситуации? Сказать себе: все, на сегодня хватит! — собрать инструменты и смотаться домой. Пообедать, полчасика покемарить, принять душ, посидеть за машинкой. Серьезного уже ничего не сделаешь, но хоть вычеркнешь два-три неудачных слова, заменишь другими, которые вычеркнешь завтра. Все-таки останется чувство, что ты в работе. А потом перед сном развернул бы, схемку, поглядел поспокойней и повнимательней и ткнул бы пальцем: скорее всего вот тут. И назавтра бы почти наверняка оказалось, что если не тут, то
Но так разумно ты не поступишь, потому что надеешься: вот-вот, вот-вот, потому что завтрашний день так заманчиво был расписан и смертельно жаль отдавать его идиотским этим приборам, паскудным заказчикам, их сучьему начальству, твоему такому же и дальше, и дальше, и выше, и выше… И что за такая проклятая жизнь (так ты все более раздражаешься, все надежней теряешь способность соображать), что ты, профессиональный писатель, седой, лысый, отец семейства, автор не такого большого множества, но все же изрядного количества книг, за которые не стыдно и ответить где следует (ты имеешь в виду ведомство Господа Бога), что за жизнь, что за такая страна, что ты вынужден ползать среди этих железок, голодный, усталый, в поту и дрожи, не имея возможности сесть за машинку и заняться исконным своим трудом, который и сам по себе не сахар… Вот вступление, черт бы его побрал, лежит уже месяц напросится в руки, и ведь, главное, ясно, что надо делать: убрать заискивающие интонации, строже, проще, никаких фортелей…
И тут ты как раз теряешь тот винтик. Ну не винтик, читатель может подумать, что в приборе ничего, кроме винтиков, нет. Ладно, ты не теряешь винтик, ты просто меряешь напряжение тестером, который случайно включен на омы, и у него сгорает головка. Это крах, это просто конец всему, на заводе нового не допросишься, а работать нечем, без него как без рук… Ну и так далее.
Я пишу эти строки в деревне, в собственном доме (!), купленном всего за двести рублей и отремонти… Ну да, разумеется. Попросту восстановленном мною из пепла, из древесной трухи, из кирпичной пыли — все это со вздохами, стонами, проклятьями, с жалобами на несчастную свою судьбу, которая только тем и занимается, что изобретает заботы и хлопоты, отнимающие у меня драгоценное время и такие же силы…
Я уехал сюда в самоволку на октябрьские праздники и еще на несколько… но это секрет. И вот сегодня-поверьте, я это не выдумал — прервав работу на предыдущей странице, я пошел в город на почту- позвонить домой. А дома сказали: все хорошо, слава Богу, все живы-здоровы, и звонила заказчица номер такой-то, и сказала, что опять у нее замыкание… И туда я шел, наслаждаясь жизнью, широко вдыхая морозный воздух, поглядывая на чистое закатное небо, красно-розовое, переходящее в зелень, на строго вертикальные дымы из труб, слушал размеренный лай собак и думал о жизни, о Боге, об этой книге… А обратно я шел и думал: ну что ж там такое? Четверый. раз одно и то же. Придешь, заменишь реле, микросхему — и все работает. А проходит неделя-и гул, треск, дым и все, как вышеописано. В конце концов ее терпение лопнет, и она, хорошая, милая женщина, тоже всячески обремененная жизнью, возьмет да и ляпнет все ту же телегу. Скажет: «Извините, не было выхода, горит диссертация, начальство заставило…»
Так вот, мой приятель поэт неправ. Вернувшись после такого дня и даже после более легкого, я что- то никогда еще не обнаруживал у себя в мозгу таких особых клеток, которые, пока другие работают, отдыхали бы, попивали чаи с вареньем и готовились к литературным занятиям. По крайней мере в моем мозгу нет такой счастливой специализации. Или даже если, скрытая от меня самого, такая специализация существует все же, то, значит, над теми и другими клетками, над техническими и над литературными, а также над семейными и общежитейскими — существуют еще другие, главные, которые расходуются в первую очередь при всех напряжениях и нервотрепках, независимо от профессиональной направленности, и медленно и нехотя восстанавливаются, и есть подозрение, что не полностью. В порядке рабочей научной гипотезы назовем их кратко и просто: «душевные силы»…
Это — последняя повесть Юрия Карабчиевского
Трудно выговорить такое — даже теперь, уже год спустя. И не только потому, что еще не зажило, не срослось, не зарубцевалось, но — слишком уж обнажено здесь, в этой повести-исповеди, все «кровное, дымящееся и неостывшее» (Б. Пастернак), слишком уж слышен живой и знакомый голос — его интонация, паузы, кружение вокруг какого-нибудь слова, усмешка, перебивание самого себя… Слишком, чтобы соответствовать холодновато-отстраненному: «из литературного наследия». Оксюморон, другой жанр, сапоги всмятку…
И дело тут, пожалуй, не в нас, читателях, знавших или не знавших автора «Воскресения Маяковского» и «Жизни Александра Зильбера» лично, скорбящих о его внезапном уходе из жизни или принявших этот факт достаточно спокойно (были бы тексты…). То есть и в нас, конечно (вот ведь как трудно писать о Карабчиевском, не впадая в его интонацию!). Но в первую очередь в самой этой прозе —
Писатели, как известно, по-разному воспринимают свою творческую задачу. Например, Юрий Трифонов (к которому Карабчиевский был не вполне справедлив, считая его образчиком советского типа писателя) называл своей главной задачей «воссоздание феномена жизни» — кредо, думаю, близкое и Карабчиевскому. Но, воссоздавая этот самый «феномен», Карабчиевский стремился прежде всего понять,
Отсюда — кажущийся разоблачительным, а на самом деле глубоко исповедальный («здесь я стою — и не могу иначе») пафос «Воскресения Маяковского», отсюда — мучительный самоанализ и очевидный автобиографизм романа и повестей, отсюда — та «тоска по дому» (последнее слово, наверное, надо бы с большой буквы), что легла в заглавие одной из его книг.
«Воссоздать» для Карабчиевского и значило «разобраться». Как и наоборот. Синонимы.
Но можно ли в чем-нибудь разобраться — хоть в большом, хоть в малом, — не будучи предельно честным с самим собою, обходя и замалчивая то, что обычно принято замалчивать и обходить? Проза Ю. Карабчиевского — и особенно повесть, которую вам предстоит прочитать, — обжигающе откровенна. Даже на фоне тех сеансов нравственного стриптиза, что в изобилии демонстрирует наша постсоцреалистическая литература. Написал — и задумался: а почему «даже»? Именно на этом фоне ее откровенность и обжигает.