готовился исполнить в нём роль атамана...»
Дочка хозяйки дополнила наши впечатления: она пересказала нам воспоминания своей бабушки из Новосёловки о великом исходе 1919 года, когда жители всего повстанческого района под натиском Деникина снялись с насиженных мест и потянулись вслед за отступающей махновской армией на Запад, в сторону Умани. Это и был известный в истории махновщины период «анархической республики на колёсах», во время которого дерзким манёвром Махно удалось перехитрить и разбить белых, сорвав — на свою беду — их победный марш на Москву. Сбылось предвидение Сталина, что именно Махно «съест» Добровольческую армию. (В силу высших предначертаний тот же Сталин и расправится впоследствии со всеми врагами революционного атамана — от Михаила Фрунзе до Льва Троцкого.)
Благодарность комиссаров не заставила себя ждать. Уже спустя несколько месяцев славный ловчий революции Феликс Дзержинский призвал «истреблять махновцев, как бешеных зверей». То же произошло после разгрома Врангеля в ноябре 1920-го. Использовав в крымской операции элитные махновские части, первыми форсировавшие Сиваш, комфронта Фрунзе предательски повернул оружие против вчерашнего союзника. Пленных не брали.
Сбросившая с себя обузу «человеческого, слишком человеческого» власть задолго до Гитлера трактовала пакты, договоры, соглашения как буржуазный предрассудок, как «исторический хлам». Следуя своей извращённой логике, она и не скрывала, что «с теми, кто, подобно Махно, пытается сохранить своё самостоятельное существование рядом с властью Советской Республики, следует расправляться беспощадно, как с деникинскими агентами».
«Вина» махновских командиров усугублялась их отказом участвовать в чудовищной бойне сдавшихся под честное слово врангелевцев и всех мирных жителей интеллигентного вида. За две недели в Крыму было зверски истреблено около ста тысяч соотечественников. (Двадцать лет спустя в Бабьем Яру погибло столько же, но — от рук немцев и... в течение двух лет.) Ни Сталину, ни Гитлеру, ни Пол Поту не удалось даже приблизиться к этому стахановскому рекорду кровожадности.
С клеймом зверски жестокой секты сатанистов и войдёт большевизм в историю государства российского. Махновская республика компрометировала её самим своим существованием. Ведь октябрьский лозунг «Вся власть Советам!» предполагал отнюдь не однопартийный абсолютизм и «массовидный террор», а политическое и экономическое самоуправление трудящихся. Махновщина была обречена, потому что опасных свидетелей убирают, предварительно оклеветав:
И вот он, кровавый эпилог Междоусобицы — «Охота на Махно». 150 000 красных егерей против 3000 матёрых волков и волчат.
Невзирая на умопомрачительный перевес, Махно ни на минуту не потерял самообладания и решил дать прощальный бал «комиссародержавию» Он любил это вышедшее из моды «иду на вы», особенно в безвыходных ситуациях. Беспримерный поединок с загонщиками, псарями и псами растянулся на целых девять месяцев! Он готов был расстаться с жизнью, но не с принципами.
Одической тяжеловесности фронтальных атак «Красной Охоты» Махно противопоставил «высокое косноязычье» своих манёвров, непредсказуемость рейдов, глухие волчьи тропы украинских степей и русских лесов. В этом ощерившемся броневиками кольце облавы, в этой атмосфере будничной героики за гранью жизни и смерти Махно поспешно избавлялся от балласта здравого смысла, чтобы, выпав из рода людского, целиком раствориться в природе и стать таким же непостижимым, как она.
Уже в апреле 1921-го сам Ленин был вынужден косвенно признать военный гений атамана и полное фиаско «Большой Охоты»: «Наше военное командование позорно провалилось, выпустив Махно (несмотря на гигантский перевес сил и строгие приказы поймать), и теперь ещё более позорно провалится, не умея раздавить горстки бандитов...» И это — об армии, победившей Колчака, Деникина, Врангеля... Кстати, Махно не скрывал своего восхищения храбростью белогвардейцев, их презрением к смерти, скептически оценивая боевые качества красных. Они побеждали не умением, а числом.
Приблизительно в той же тональности, торопя поимку Пугачёва, чихвостила своих загонщиков и Екатерина Вторая. Трогательная закономерность; у узурпаторов совпадает не только менталитет, но и стилистика...
Вечерний концерт Высоцкого во Дворце культуры прошёл успешно, но без особого ажиотажа. После концерта к нам подходили молодые шахтёры из числа комсомольских активистов и говорили Володе примерно следующее: «А почему у вас такие грустные песни? Нету в них бодрости, оптимизма. Я вот доволен своей работой, своей жизнью»... «А как вы относитесь к Ободзинскому?»... В их репликах смутно улавливалось инстинктивное классовое недоверие к Высоцкому: «Вроде бы свой, а всё ж таки не Хиль, не Кобзон».
Накануне отъезда, в тот же вечер, на квартиру к нашей хозяйке пришли дети шахтёрской элиты (местная «золотая молодёжь»), чтобы пообщаться с Высоцким. Узнав, что мы попали в аварию, собрали между собой какие-то деньги и передали Володе. Ребята принесли с собой выпивку, девушки — термос с кофе на дорогу. Во время ужина Володя, конечно, не пил, но мне сказал чуть раздражённо:
— Выпей с ними, будь попроще, не надо людей обижать.
В этот вечер он много пел (хотя записывать себя почему-то не разрешил), охотно отвечал на вопросы, раздавал автографы. Гости разошлись уже за полночь.
А ранним утром мы уже были в пути. Машина — на ходу, масло — не течёт. Где-то около Курска Володя вновь сел за руль, и вновь — вспышка мальчишеского бонапартизма. Тогда впервые у нас с ним произошло нечто вроде ссоры. На этот раз я не выдержал и повысил на него голос:
— Ну зачем ты поехал на красный? Люди ведь могут из-за тебя пострадать!
Почему-то мне вдруг стало обидно за светофор — этот чудесный китайский фонарик, дарующий иллюзию равноправия в царстве бесправия. В этом намеренном пренебрежении к учтивости цветового сигнала сквозило нечто купеческое. Так, в буйстве самоутверждения, мог себя вести какой-нибудь парвеню, которому «закон не писан». Сам я являлся большим почитателем идеалов неравенства, но не привилегий. С детства терпеть не мог спецпайки, спецпропуска, спецполосы. И, главное, всё это не шло автору «Паруса». Но он здорово обиделся:
— Если будешь так со мной разговаривать, то мы поссоримся. Ну да, я знаю, ты меня любишь, но этот тон...
— Но, ты же знаешь, что сейчас я за тебя отвечаю. Перед Мариной, перед матерью — да перед всеми!..
На этот раз Володя промолчал. И до самого возвращения в Москву больше за руль не просился. О ссоре мы не вспоминали — быть может, он признал мою правоту.
В Москве он мигом пристроил мою машину на станцию техобслуживания — по блату, через знакомого замминистра. Но министерский блат не очень-то помог: мастера мне дали понять, что по госрасценкам они стараться не будут. И запросили грабительскую сумму — триста рублей. Узнав об этом, Володя на следующее утро приехал ко мне, выложил требуемые триста и, улыбаясь, сказал:
— Теперь ты видишь, кто твой единственный друг?
...Через пару лет я получил из Франции письмо — запоздалый отклик нашего путешествия в Гуляйполе. Вот что сообщала благополучно эвакуировавшаяся в Забугорье Мишель Кан: «Приятель друзей, ленинградский художник, попавший сюда с женой и детьми через Израиль, рассказал мне следующее. У его знакомой, потомка художника Ге, с которой я тоже познакомилась (старушка лет восьмидесяти, с фигурой сорокалетней, страшно милая), висит в гостиной странный рисунок, явно не профессиональный. Когда он увидел подпись, то остолбенел: «Откуда у вас этот рисунок и знаете ли вы, кто это?»