даже директор нашей школы, которая лишь укоризненно покачивала головой. И тогда Гитлер запустил в снайпершу камнем, угодив ей в грудь… Зрители встретили меткое попадание овацией, а я ликовал вместе со всеми, радуясь, что теперь-то уж точно никто не обзовет меня “маменькиным сынком”. Мне даже хотелось подойти и плюнуть в снайпершу – да так, чтобы Гитлер заметил! – но я не осмелился. Рядом находилось немало знакомых, и о моих подвигах непременно сообщили бы матери.
Затравленная, с кровоточащей ссадиной на груди, снайперша стояла в кольце людей и, не обращая внимания на смешки, все так же монотонно бубнила о суде.
Чтобы хоть как-то подготовиться к выстрелу, я подошел к ней и, замирая от собственной смелости, выдохнул: “Сука!” Впервые с моих уст сорвалось бранное слово, но я совсем не ощутил стыда, наоборот, испытал сладостное, ни с чем не сравнимое ощущение, от которого приятно заныло в низу живота. Предстоящее зрелище уже не казалось мне страшным. Я с гордостью посматривал на людей, словно только что блестяще исполнил перед ними концерт Мендельсона. Жаль, в тот момент меня не видел отец!
Снайперше стянули руки-ноги жгутом и силой поставили на колени. Она продолжала твердить: “Ви не иметь такой прафо…”, но люди только смеялись.
Я храбрился до тех пор, пока один из казаков не передернул затвор. Услышав металлический лязг, толпа стихла, а я отвернулся. Снайперша завопила дурным голосом – так, что у меня по спине поползли мурашки. От ее звериного крика хотелось заткнуть уши и бежать без оглядки, но я проявил выдержку – еще не хватало, чтобы мне вслед улюлюкала ватага приятелей Гитлера.
Казак-ополченец отчего-то медлил. Любопытство взяло свое – краем глаза я увидел автомат, направленный в затылок приговоренной, и вновь отвернулся. Остальные продолжали смотреть, даже женщины. Лица взрослых застыли и превратились в маски, лишь мальчишки продолжали паясничать. По- хорошему, мне следовало к ним присоединиться, но я и так проявил несдержанность, за которую ругал себя почем зря. Теперь о моей выходке обязательно станет известно матери, а уж она-то накажет!
Мои терзания оборвал долгожданный выстрел. В наступившей тишине неожиданно прозвучал насмешливый голос Гитлера: “Песец котенку, даже не мявкнула!” На шутку никто не откликнулся. Толпа вмиг поредела, я поднял глаза и увидел убитую. Она лежала спиной ко мне на боку.
Казак не спешил уходить. Он закинул автомат за спину, степенно перекрестился и лишь потом двинулся прочь.
Старушка-завуч прошла мимо меня, я поздоровался, но она не ответила. Наверное, стыдилась, а зря – я бы ей слова не сказал. Позднее мне объяснили: днем раньше снайпер убил ее лучшую ученицу. Она училась в пятом классе школы искусств на отделении вокала, и завуч души в ней не чаяла. Может, та самая белобрысая и застрелила девчонку, а может, кто-то другой – каких только наемников в городе не было!
С замиранием сердца, на ватных ногах я подошел к убитой… Мне хотелось разглядеть все как следует, а затем рассказать отцу. Пусть знает, какой я мужчина: все разошлись, а мне хоть бы что.
Эх, лучше бы я отправился домой! Зрелище оказалось ужасным… Пуля прошла навылет, и снайперше разворотило лицо. Тошнотворно воняло кровью, лужа продолжала растекаться, и над трупом мерно зудели мухи…
Держась за живот, я отошел в сторону. Меня долго рвало, а расположившиеся в тени ополченцы балагурили: “На нее рыгай, парень! На нее…”
Кто-то протянул мне фляжку с теплой, затхлой водой, я выпил, и меня снова вывернуло, после чего немного полегчало. Пока я отходил, издалека доносилось: “Я своего с пяти лет приучал: кабана режем – пацан тазик держит! В школу еще не ходил, а уже бошки курам откручивал!” Другие хором поддакивали: “Ясно дело! Малых надо воспитывать…”
Мне стало не по себе: вдруг о моем позоре узнает отец? Он же велел быть мужчиной, а я, как девчонка, расклеился при виде вражеской крови. Отец – герой, а сын – размазня? Да он откажется от меня!
Не раздумывая, я выпалил первое, что пришло в голову: “Наверно,
у меня отравление – зеленой алычой объелся”.
Казак, который застрелил наемницу, ухмыльнулся в усы: “Оба-на! Алыча виновата! А мы-то думали…”
Мне хотелось провалиться сквозь землю. “Да пошла она, эта снайперша! – проговорил я чужим голосом непривычные слова. – Очень хорошо, что ее застрелили! Мой папа, между прочим, тоже в ополчении!”
“А ты не шутишь? – усмехнулся командир в косматой папахе. – У тебя в голове после отравления не помутилось?”
Мне бы в ответ промолчать, но я сгоряча брякнул: “Сами вы шутите! Про Климова Николая слышали?” И тут же прикусил губу: теперь они знали, кому рассказать о моем позоре. Растерявшись, я, к полной своей неожиданности, выдал им: “Знаете, сколько врагов он убил? Человек… сто!”
Про “сто человек” я, конечно, сказанул зря и потому приготовился выслушать очередную порцию насмешек, но неожиданно казаки посерьезнели.
“Значит, ты и есть Колькин хлопчик?” – спросил меня командир.
Я настороженно кивнул.
“Добрый воин, – уважительно загалдели бойцы. – Настоящий казак! Орел…”
“А где он сейчас?” – подступил я к ним ближе.
Командир покачал головой: “Да кто ж тебе скажет? На передовой, как и все…”
Кто-то из бойцов протянул мне банку тушенки и краюху ржаного хлеба – настоящее богатство по тем временам! – я с радостью принял продукты. Второй день мы сидели на одной пшенке, и мать всякий раз во время еды корила себя за отданные отцу консервы и чай. С такими трофеями я мог не опасаться разгона за самовольную отлучку. Поблагодарив щедрого бойца и стараясь не глядеть в сторону снайперши, я стремглав бросился к дому.
Мать встретила меня слезами и упреками, но при виде продуктов смягчилась. По радио недавно сообщили: мост через Днестр захватили вражеские диверсанты, и Бендеры оказались зажатыми между рекой и вражеской армией. Мать вспомнила о знаменитой блокаде Ленинграда и до того расчувствовалась, что я тоже захлюпал носом.
“Бежать поздно, – причитала она, сжимая меня в объятиях. – Мы здесь в ловушке. Аукнутся мне эти митинги, и фотография на стенде, и муженек-защитник…”
“Не плачь, мамочка, – гладил я ее по голове, пытаясь успокоить. – Наши победят. Папа – добрый воин, настоящий казак!”
Мать словно током ударило: “Добрый?! Святая простота! Казак он, может, и настоящий, но где ты видел добрых казаков?”
Я тут же вспомнил расстрел снайперши и прикусил губу.
“Ему-то что! – с горечью проговорила мать. – Чуть жареным запахнет – ищи-свищи… А нам куда бежать? Румыны церемониться не станут – война есть война! Меня не станет – кому ты нужен, кровиночка моя родная?”
В памяти снова всплыло, как казаки “не церемонились” со снайпершей, и я зарыдал в тон матери.
“Ненавижу исполкомовских крыс! – сердито произнесла она сквозь слезы. – Подзуживали: выступи от имени интеллигенции, ты же умеешь красиво говорить! В глаза кололи: зря, что ли, твой портрет повесили? Набирай, Люба, очки – это же прямой путь в депутаты! Впиши свое имя в историю борьбы за нашу независимость…”
Хотя я и не понимал значения мудреных материных слов, но основное до меня дошло: она боялась, что выступления на митингах добром не кончатся, и виновато в этом подлое начальство. Я вспомнил: отец их никогда не жаловал. Быть может, после того как и она в них разочаровалась, родители помирятся?
“В такое время на трибуну вылезла! – продолжала мать. – Пушкина читала пьяной казачне! Сидела б тихо-смирно, молчала в тряпочку, так нет же – в депутаты захотелось! Где эти негодяи? Давно уже в Тирасполе! Чуть жареным запахнет, они и дальше побегут с твоим папашей… А нам – гореть в этом аду!”
Увы, она не собиралась идти на мировую с отцом… Более того, как только разговор коснулся его, мать перестала плакать, и в голосе ее появилась та же твердость, с какой на митингах она клеймила происки врагов.
“Румыны и меня убьют?” – спросил я с замиранием сердца, представив себя на коленях со связанными руками и ногами.