Не он ли подбросил голытьбе – довольство, дольнюю экипировку, с отменным реализмом закусившую сии языки? Правда, не удержался – и взвил над самой сухопарой фитиль и обложил копотью грифа, а в слишком заливистых, в разнесшихся на ложных стезях их вдевал камни и в бороду – горлопанок-птиц… умору – в Дроздоборода, в почти королевствующего, единицы, чтобы взвесить все его речи. Тяжелейших же клокочущих – обесточил, поставив на рейд – с выбранными до контура башней и полынью, входящими в костяк сравнений, в каменные орудия труда, а их флаги урезал – в клок неизвестных материй… Допустим, Ваш Корреспондент расщедрился – на заношенные платья из моды великого уныния, старящие – на триста лет, на эти перезрелые парашюты, упарившиеся раскрываться… на дряблые, плюнувшие раскрываться грибы, но и направления, по которым втирают свои клекоты, свой гам травы, не свежее… Зато отличил в крикливых – крикливую-прим и включил в олимпийский резерв, премировал – несравненным ликом Юности и осыпал сирену Юности – драгоценностями… уж точно, их звукописью. Зато выгородил голякам лучшие время и выгон – полдень лета, помост и исключительную подсветку: разбил вкруг их пьедестала – помоста – костры солнц. Но неисправимые не сдаются – и умышляют, навешивают и нарезают, и жмутся только с тишиной. Вот он, высокий смысл жизни, ее динамит, динамо: пришли, нашумели – и тем свершились… Ваш Внешкор редактирует: пришли, нашумели и прекратились… прошли. Но, в конце концов, если повторяются и платья, и травы, и шумящие… так повторятся!
Однако в этом слепящем пространстве, чьи солнца расфасованы – на стеклянные и медные, каменные, деревянные и бумажные, на кимвалы, имена, счастливые номера и на телеграммы-молнии велосипедных рулей, где прокатывают по карнизам садов – садки яблок, сплющенных в медальоны пламени, а по рантам парадных дверей – след льва, где фюзеляжи трамваев и троллейбусов переплавлены из горящих планов и разносят гул и порох – на километры, хотя не догонят – блеск рельсов и гул тщеты… В этом маковом поле, чьи пунцовые всполохи расклеены на всех стенах и вплетены в косы фонтанных и иных поливальных вод, в этом разящем, сокрушительном свете даже верная Вам тень Истинного Добровольца мечется от огня и прирастает к Самому Надежному с девяти рубежей… хотя, увы, ошибается! Путается – и то подверстывается к пылу отвергнутых влюбленных, то – к сверкающим взорами изгнанникам и, наступая на их потери, и поскользнувшись и качнувшись, переплескивает их слезы – в солонки с инеем, и в кокарды идущих в море иных предпочтений и тождеств, и в диадимы выходящих из моря… Вернее, на раздолье, залитом Вашим сиянием, зрелища перескакивают с пятых на десятые – так что эти лопаты-языки, возможно, и в самом деле принадлежали – воскружившей над Вашим Добровольцем говорящей каланче и пошлякам-курантам, только и знающим ковыряться стрелой в зубах. При Вернейшем, несомненно, щелкали рапирами и выпадами провода, и что-то артикулировали светофоры, семафоры и дребезжали знаки дороги и вся кладь воздухов… Например, фонарные мачты свистели песнь официантов, пронося над плечом поднос с горящими пуншами или дискосы, им вторили верстовые столбы, пронося круги блужданий. Что-то заворачивали винторогие буйволы-капители и финтили кариатиды, исповедуя между исповедальным – дородный топлес, и бахвалились мемориальные доски, и даже провалившиеся пасти цоколей бухтели губой и вшаркивали словцо-другое… Вам определенно будет доложено более определенно, когда рассеется свет.
К дальним колоколам пристраивались – бой курантов, трезвон трамвая, и крик надсадной вороны, и визгливый скребок, неутомимо крошащий с асфальта лед.
Некто размашистый, в наметенном нарукавнике-налокотнике, раскрывал форзац перехода, снежную тропу в весну – и метил ее замерзшими ягодами боярышника и рябины…