глазами некрасивыми дряблыми мешочками. Одежда на нем была дешевой, но очень чистенькой и аккуратной: стрелки брюк были наглажены до бритвенной остроты, из ворота скромной, явно купленной на распродаже курточки выглядывал наглухо застегнутый твердый воротничок белоснежной сорочки. Прямо на могильной плите перед Вениамином Алексеевичем стояла едва початая бутылка водки да на старой газетке была разложена скромная поминальная еда, от вида которой Василисе стало совсем уж грустно: пожухлые перья зеленого лука накрывали собой куски толсто и некрасиво нарезанного сала, а
кусочки черствого белого хлеба как–то очень уж сиротливо прилепились к основательно помятым помидорам. Жалкой помятостью своей бедные помидоры отчего–то и навевали неизбывную эту тоску, и сразу захотелось заплакать, зарыдать в голос о своем неуютном сиротстве…
— Ну что ж, давайте–ка для начала помянем вашего батюшку, ребятки, царствие ему небесное… — потянулся к бутылке Вениамин Алексеевич, и разлил мерзко пахнущее ее содержимое в два граненых стаканчика, один из которых уважительно протянул Василисе. Она взяла его в руки нерешительно, подержала, будто примериваясь, потом испуганно подняла на него монгольские свои глаза:
— Ой, я же не умею, Вениамин Алексеевич…Я же ни разу в жизни водки не пила…
— Вот и плохо, что не умеешь, Василиса. В жизни надо все уметь делать. Оно, умение–то, всякое тебе пригодится.
— Ой, ну не знаю… Боюсь я…
Она робко взглянула на отцовскую фотографию, выпуклым овалом вставленную в могильную плиту, словно спрашивала у него совета. Он, как обычно, улыбался ей любяще, и показалось даже, одобрял ее будто. Петька, наблюдая за ее мучениями да за дрожащей от холода рукой, держащей на весу граненый стаканчик, вдруг проговорил не по–мальчишески жестко и решительно:
— Дядь Вень, так может, я это сделаю, а? Раз так надо… Я ж мужик все–таки. А с нее, с девчонки, что возьмешь…
— Нет уж, Петро, — усмехнулся грустно ему в ответ Вениамин Алексеевич и взглянул уважительно, — ты хоть и мужик, конечно, только недозрелый еще. Нельзя тебе. Хотя и молодец, заступился за сеструху…Ничего–ничего, пусть выпьет. Смотри, аж посинела вся, и руки дрожат…
— Да она устала просто…
Василиса, решившись, закрыла глаза и поднесла стаканчик к губам, и глотнула из него порядочную порцию, и закашлялась, конечно же, и торопливо схватилась за протянутый ей рукой Вениамина Алексеевича кусок хлеба с толстым салом. Старательно жуя и тараща узкие глаза, вскоре уже отдышалась и с удивлением начала ощущать разливающееся по желудку блаженное тепло, будто все расправлялось у нее внутри, оживало и потихоньку согревалось, а потом показалось даже, будто кто подошел сзади и ласково–играючи ударил по затылку, отчего голова кружнулась чуть и стала совсем легкой, как перышко. И в то же время состояние это настораживало, казалось ей обманным каким–то, легким таким коварным враньем, а вранья она сроду не любила. Но что делать – надо так надо. И отец вон как смотрит, будто действительно одобряет, что она его так по–взрослому помянула…
— Ну что ж, светлая тебе память, Олег Петрович! — крякнув, осушил до дна свой стаканчик и Вениамин Алексеевич. – Хороший был человек ваш отец, ребятки. Умный да честный. Оттого и ушел…
— Как это – от того? — напряженно уставился на него вдруг Петька. – Что его, за честность убили, что ли?
— Ага, Петро. Именно за честность и убили… — проговорил Вениамин Алексеевич, наклоняясь к своей газетке и аккуратно кладя кусок сала на хлеб. – Не любит наш злобный да дикий бизнес честных, понимаешь? Не дорос он еще до этого. Для него честность эта, как грыжа, в детстве не вырезанная. Вроде и не мешает особо, но раздражает – жуть… Говорил я ему…
— А папа мне говорил, что надо всегда честным быть, и с другими, и с самим собой тоже! — звонко и обиженно перебил его Петька. – Он говорил, что так жить гораздо легче!
— Да ладно, Петро, не сердись. Это я так, от горя всякую ерунду языком молочу. Расскажите лучше, как живете–то…
— А хорошо живем! — с тем же мальчишеским вызовом проговорил Петька. – Все у нас хорошо, вот! Правда же, Вась?
— Да ладно тебе, Петь, чего ты разошелся… — примирительно ткнула она ему в плечо кончиками пальцев. И, обращаясь к Вениамину Алексеевичу, грустно произнесла:
— У нас же бабушка очень тяжелый инсульт перенесла, знаете… Теперь не ходит совсем…
— Да, Васенька, я слышал, — покивал головой Вениамин Алексеевич, — тоже горе, конечно. А кто помогает хоть вам? У вас же не осталось ничего, насколько я знаю…
— Нет, никто не помогает. Все сразу подевались куда–то. И не пришел ни разу никто, и не позвонил никто…
— А вы не обижайтесь, ребятки. Так уж жизнь наша дурная устроена, что поделаешь. Тогда же все перепугались до смерти, когда с вашим отцом так круто разобрались, да забились в норы свои да щели поглубже. А попозже выползли из них и живут теперь, чтоб старого, не дай бог, не вспоминать да беды на себя не накликать. Каждый за свою собственную нательную рубашку больше всех боится да провалами в памяти от плохих тех воспоминаний отгораживается…
— Да мы и не обижаемся. Мы вообще не из обидчивых, вы же знаете, — великодушно махнула рукой куда–то в сторону Василиса, словно обращалась сейчас не к Вениамину Алексеевичу, а к тем самым перепуганным, которые попрятались в свои норы да щели, оберегая свои близкие к телу рубашки.
— А вы, дядя Веня, тоже в свою нору забились, да? Вы же тоже к нам не пришли…
— Петя, прекрати! Чего это ты, прямо как с цепи сорвался… — укоризненно проговорила Василиса брату и взглянула виновато сверху на опущенную пегую голову Вениамина Александровича.
— Выходит, и я забился, Петро, — с грустным и глубоким вздохом проговорил тот и поднял на них больные слезящиеся глаза. – Вот меня судьба за это и наказала…
— А вы чем сейчас занимаетесь, Вениамин Алексеевич, работаете где–то?
— Нет, Васенька, не работаю. Не берут меня никуда. Тоже шарахаются, как от прокаженного… Да и возраст, знаете… Это отец меня ваш на крылья тогда посадил, вот и возомнил я о себе невесть что. Я ему очень поверил, отцу вашему. Поверил в эту принципиальность его, честность да порядочность в делах, и сам его ни в чем ни разу не обманул, ни одной копеечки не присвоил. А только видите, чем все это закончилось…
Умным он был, конечно, мужиком, а одной вещи так и не понял – нельзя эту свою порядочность природную железобетонным щитом впереди себя выставлять, надо ее, родимую, наоборот, прятать от всех да в тылу глубоком держать. Похитрее быть надо, поизворотливей, не соваться куда не следует со своей честностью да чистоплотностью!
— Нет, не согласна я с вами, Вениамин Алексеевич! Отец наш был таким, каким был. И его уважали все за это. Может, особо не любили, но уважали. И мы его уважаем, и любить и помнить будем всегда именно таким вот, и говорить плохо о нем не позволим…И вам тоже не позволим!
Василиса осеклась вдруг и замолчала. Стало почему–то ужасно неловко выговаривать эти жесткие, в общем, слова старому и больному человеку. Чего это она – прямо не лучше Петьки. Он помянуть отца ее пришел, а она разгневалась, видите ли. Отец вот всегда говорил, что нельзя сердиться на слабого. Говорил, если сердишься на слабого, значит, ты еще слабее. И не сердиться на него надо, а пройди мимо побыстрее, и не заметь постараться этой его злобы… И пусть он, Вениамин Алексеевич, говорит себе, что хочет. Может, ему так легче? Она–то знает, что отец ее никогда и ни за что на свете не стал бы изворачиваться и подстраиваться под чужие требования, и действительно жил так, как считал нужным, и правильно он сейчас сказал про природную его железобетонную порядочность…
— А мама ваша где теперь, ребятки? – миролюбиво произнес вдруг Вениамин Алексеевич, нарушив неловкую паузу. — Почему она не пришла мужа своего помянуть?
— А она у нас замуж вышла, знаете ли. За немца. В Германию к нему жить уехала, в Нюрнберг…
— Ничего себе… Значит, вы тут с больной бабкой справляйтесь, как хотите, а она там жить будет, припеваючи?
— Да она и не знает ничего про бабушку…