Вадима замутило, должно быть, от вина. Он раскрыл окно и вдохнул поглубже.
— Но почему ты сделала так? — тихо спросил он. — Ты обманула меня. Это подло. Это мимикрия. Ты, как камбала, меняющая свой цвет. Подло же это, ты понимаешь?
— А вот ты не понимаешь, что это и есть любовь. Я люблю тебя, а когда по-настоящему любишь, то растворяешься без остатка.
Вадим включил верхний свет, ему казалось, что в комнате слишком темно, и, может быть, вместо Зои лежит чужая женщина, а он просто не видит и обманывается знакомым голосом. Но ничего нового он не увидел. Круглое некрасивое лицо Зои было обычным, разве что щеки более румяные от жара, да лоб бледный и потный.
И он растерялся именно оттого, что внешне в ней ничего не изменилось, и тогда померещилось ему, что кто-то другой забрался в ее тело и говорит оттуда, смеется над ним, издевается.
«Что же будет с нами? — подумал он. — Что же теперь будет с нами?»
А ей сказал:
— Ты больна, Зоя. У тебя высокая температура, тебе надо спать. Успокойся, это пройдет.
— Конечно, пройдет. Ты прав, это, наверное, болезнь сняла с меня тормоз. Вот я и говорю тебе все это. А зачем? Разве что-нибудь изменится? Да нет, ничего. Ты не способен к мимикрии, ты никогда не сможешь понять другого человека, потому что не сможешь отречься от себя. Вот ты и одинок. Ты всегда считал себя выше меня, а вот видишь, как выходит: ты и не знал меня вовсе. А я знаю тебя лучше, чем ты сам.
Она снова рассмеялась знакомым смехом, в общем-то необидным, но все равно Вадим слушал его и чувствовал себя униженным. Ему было неприятно, словно бы он уличил ее в обмане, в подделке, в измене.
— Что же теперь будет? — спросил он.
— Да ничего не будет. Наутро я снова стану прежней, такой, какую ты привык видеть. Тебе нужна такая жена, ну и ладно, я не против... Поговорили и хватит, пожалуй. В следующий раз, как заболею, выскажу остальное. Я хочу спать. Ты ложись, уже поздно.
— Да, — сказал он, — уже поздно. Я потом. Ты извини, я потом. У меня статья недописанная. Я приду. Потом приду. Спи.
Он погасил свет и, забыв пожелать спокойной ночи, прикрыл за собой дверь, ушел в маленькую комнатку, сел там прямо на пол и долго сидел в темноте, стараясь ни о чем не думать, тем более о статье.
Два дня он не ходил на работу, а сидел дома, следил, как постепенно выздоравливает Зоя, как снова она становится молчаливой и покорной, снова превращается в привычную, знакомую женщину, которую можно звать не только по имени, но и просто — жена. Тот разговор, казалось, забылся между ними, да, пожалуй, и разговора-то особенного не было. Она была больной, он пьяный и усталый, и мало ли чего могло показаться в обычных словах в ту ночь.
Он ухаживал за ней, получая странное удовольствие от того, что нужен другому человеку, живому, единственному, а не просто абстрактному человечеству, для которого, как он думал, он и живет, и работает, и мучает невинных лягушек.
Они разговаривали и в эти дни, но разговоры их были просты: о погоде, о болезнях, о близком отпуске, словом, разговоры, придуманные людьми для того, чтобы скрывать свои мысли.
Когда он пришел в лабораторию, то увидел, что в тот раз он оставил окно открытым и ветром опрокинуло один террариум. Он лежал на полу, вода уже высохла, а лягушки разбежались по комнате и было слышно, как они шлепают мягкими лапами то под столом, то под умывальником. Он посидел в кресле, лягушек ловить не хотелось и совсем не удивился, когда пришла Алла, села позади него и так сидела, щелкала пальцами, посвистывала, мурлыкала себе под нос.
— Ну, как американцы? — спросил он. — Еще не утерла им нос?
— Чистого носового платка не нашлось. А я вижу, ты стал гуманным лягушек на волю выпустил.
— Да, теперь очередь за тобой. Отпусти своих псов на свободу. Лето ведь, им гулять хочется.
— Хорошо. Непременно. Сейчас же.
Она встала, и он услышал, как она уходит, как идет по коридору, гремит дверьми, а потом заскулили собаки, застучали когтями по бетону, и вскоре их лай послышался за окном.
А потом он услышал голос Аллы. Она кричала что-то веселое, совсем несолидное, смеялась там, во дворе, и, наверное, бегала наперегонки со своими собаками.
Он тоже вышел во двор и увидел, что так оно и есть. Зачуханные псы со свалявшейся и грязной шерстью, с глазами, слезящимися, мутными, но все равно счастливыми носились по двору, лаяли, валялись в пыли, теребили пушистые желтки одуванчиков, а сама Алла догоняла их, валила на землю, падала, трепала их и смеялась, как маленькая девочка, одуревшая от солнца, травы и пахучей собачьей шерсти.
Из окон высовывались люди, они показывали на нее пальцами, кое-кто хмурился, а сам Лягушатник сел на корточки у нагретой солнцем стены, курил и, не жмурясь, смотрел на все это, и было ему хорошо и даже весело.
Алла подбежала к нему, бухнулась с размаху на колени, рассмеялась громко, и он увидел, что по щекам у нее протянулись струйки размазанной туши и глаза красные.
— Не плачь, — сказал он. — Все прекрасно.
Он протянул руку, чтобы погладить по волосам, но она резко увернулась, засмеялась еще громче и сказала:
— Лето пришло.
— Да, — согласился он.
Подбежала дворняга, самая лохматая, со стеклянной фистулой, свисающей, как сосулька, с ее живота, и завиляла хвостом, словно приглашая еще подурачиться, побегать, порадоваться свободе и чистому воздуху.
— Давай побегаем, — сказала Анкилостома неизвестно кому. — Ну, давай!
И так как дворняга ничего не ответила, то Лягушатник сказал за двоих:
— Давай.