действительно стало легче. Немного помолчав, он сказал тихо: — Придется сделать это сегодня же… только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам… можно так?..
— Он-то не догадается… скоро ему бром давать, вот вместо брома… А может, мы до завтра отложим?..
— Чего ж тянуть… все равно… — Левинсон спрятал карту и встал. — Надо ведь — ничего не поделаешь… Ведь надо?.. — Он невольно искал поддержки у человека, которого сам хотел поддержать.
«Да, надо…» — подумал Сташинский, но не сказал.
— Слушай, — медленно начал Левинсон, — да ты скажи прямо, готов ли ты? Лучше прямо скажи…
— Готов ли я? — сказал Сташинский. — Да, готов.
— Пойдем… — Левинсон тронул его за рукав, и оба медленно пошли к бараку.
«Неужели они сделают это?..» Мечик ничком упал на землю и уткнулся лицом в ладони. Он пролежал так неизвестно сколько времени. Потом поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном.
Остывшие, расседланные лошади поворачивали к нему усталые головы; партизаны храпели на прогалине, некоторые варили обед. Мечик поискал Сташинского и, не найдя его, почти побежал к бараку.
Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.
— Обождите!.. Что вы делаете?.. — крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными от ужаса глазами. — Обождите! Я все слышал!..
Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее. Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.
— Вон!.. — сказал он зловещим, придушенным шепотом. — Убью!..
Мечик взвизгнул и не помня себя выскочил из барака. Сташинский тут же спохватился и обернулся к Фролову.
— Что… что это?.. — спросил тот, опасливо косясь на мензурку.
— Это бром, выпей… — настойчиво, строго сказал Сташинский.
Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью… «Конец…» — подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось простым и легким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивал что-то, и остановился на нетронутом обеде, возле, на табуретке. Это был молочный кисель, он уже остыл, и мухи кружились над ним. Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение — жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и, когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.
— Случится, будешь на Сучане, — сказал он медленно, — передай, чтоб не больно уж там… убивались… Все к этому месту придут… да… Все придут, — повторял он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную — его, Фролова, — смерть ее особенного, отдельного страшного смысла и делала ее — эту смерть — чем-то обыкновенным, свойственным всем людям. Немного подумав, он сказал: — Сынишка там у меня есть на руднике… Федей звать… Об нем чтоб вспомнили, когда обернется все, — помочь там чем или как… Да давай, что ли!.. — оборвал он вдруг сразу отсыревшим и дрогнувшим голосом.
Кривя побелевшие губы, знобясь и страшно мигая одним глазом, Сташинский поднес мензурку. Фролов поддержал ее обеими руками и выпил.
Мечик, спотыкаясь о валежник и падая, бежал по тайге, не разбирая дороги. Он потерял фуражку, волосы его свисали на глаза, противные и липкие, как паутина, в висках стучало, и с каждым ударом крови он повторял какое-то ненужное жалкое слово, цепляясь за него, потому что больше не за что было ухватиться. Вдруг он наткнулся на Варю и отскочил, дико блеснув глазами.
— А я-то ищу тебя… — начала она обрадованно и смолкла, испуганная его безумным видом.
Он схватил ее за руку, заговорил быстро, бессвязно:
— Слушай… они его отравили… Фролова… Ты знаешь?… Они его…
— Что?.. отравили?.. молчи!.. — крикнула она, вдруг поняв все сразу. И, властно притянув его к себе, зажала ему рот горячей, влажной ладонью. — Молчи!.. не надо… Идем отсюда.
— Куда?.. Ах, пусти!.. — Он рванулся и оттолкнул ее, лязгнув зубами.
Она снова схватила его за рукав и потащила за собой, повторяя настойчиво:
— Не надо… идем отсюда… увидят… Парень тут какой-то… так и вьется… идем скорее!..
Мечик вырвался еще раз, едва не ударив ее.
— Куда ты?.. постой!.. — крикнула она, бросаясь за ним.
В это время из кустов выскочил Чиж, — она метнулась в сторону и, перепрыгнув через ручей, скрылась в ольховнике.
— Что — не далась? — быстро спросил Чиж, подбегая к Мечику. — А ну, может, мне посчастливится! — Он хлопнул себя по ляжке и кинулся вслед за Варей…
XII. Пути-дороги
Морозка с детства привык к тому, что люди, подобные Мечику, подлинные свои чувства — такие же простые и маленькие, как у Морозки, — прикрывают большими и красивыми словами и этим отделяют себя от тех, кто, как Морозка, не умеют вырядить свои чувства достаточно красиво. Он не сознавал, что дело обстоит именно таким образом, и не мог бы выразить это своими словами, но он всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых, крашеных слов и поступков.
Так, в памятном столкновении между Морозкой и Мечиком последний старался показать, что уступает Морозке из благодарности за спасение своей жизни. Мысль, что он подавляет в себе низменные побуждения ради человека, который даже не стоит этого, наполняла его существо приятной и терпеливой грустью. Однако в глубине души он досадовал и на себя и на Морозку, потому что на самом деле он желал Морозке всяческого зла и только сам не мог причинить его — из трусости и оттого, что испытывать терпеливую грусть много красивей и приятней.
Морозка чувствовал, что именно из-за этой красивости, которой нет в нем, в Морозке, Варя предпочла Мечика, считая, что в Мечике это не только внешняя красивость, а подлинная душевная красота. Вот почему, когда Морозка снова увидал Варю, он невольно попал в прежний безвыходный круг мыслей — о ней, о себе, о Мечике.
Он видел, что Варя все время пропадает где-то («наверно, с Мечиком!»), и долго не мог заснуть, хотя старался уверить себя, что ему все безразлично. При каждом шорохе он осторожно приподнимал голову, всматривался в темноту: не покажутся ли две их совестливо крадущиеся фигуры?
Однажды его разбудила какая-то возня. В костре шипели мокрые валежины, и громадные тени плясали по опушке. Окна в бараке то освещались, то гасли — кто-то чиркал спичкой. Потом из барака вышел Харченко, перекинулся словами с кем-то невидным в темноте и пошел меж костров, кого-то разыскивая.
— Кого нужно? — хрипло спросил Морозка. — Не расслышав ответа, переспросил: — Что?
— Фролов умер, — глухо сказал Харченко.
Морозка туже натянул шинель и снова заснул. На рассвете Фролова похоронили, и Морозка в числе других равнодушно закапывал его в могилу. Когда седлали лошадей, обнаружилось, что исчез Пика. Его маленькая горбоносая лошадка уныло стояла под деревом, всю ночь не расседланная. Вид ее был жалок. «Сбежал, старость, не выдержал», — подумал Морозка.
— Да ладно, не ищите, — сказал Левинсон, морщась от боли в боку, мучавшей его с утра. — Лошадь