дальней улицы и надавать ему по первое число без всяких объяснений. Что, понятное дело, взывало к ответным действиям.
Вот так и жили дети окраины захолустного, закоптелого, хорошенько подзапущенного городка: обучаясь помаленьку пить пиво, пробовать водку, получая двойки, превращаемые к концу учебного года - не без помощи самого же учительства - в обоюдобезопасные трояки, поколачивая друг дружку, без всякого, впрочем, зла и осатанения, достигая, наконец, радостного возраста расставания со школой и с домом, которое одних одаривало крыла-ми - и, растопырив их, молодняк улетал в дальние края. Другие так никуда и не убирались, привязанные к дому теми самыми безопасными слабенькими троечками, никому не нужными аттестатами без пристойных знаний, да еще помноженными на доступное пиво и водочку, всегда находящуюся в любом ближнем магазине. Да плюс к этому невнятное, смурное состояние пьющих мамань да папань, да хроническое отсутствие денег, да еле живой, опустевший, жалкий заводишко, когда-то опору всего городка, - этот завод особенно осаживал нерадивых: если, мол, даже у нас тут все невпопад и неладно, дак кому мы нужны в далекой, неведомой стороне?
Городишко бедствовал, помалу спивался, несмотря на отсутствие зарплат - видать, за счет старух- пенсионерок, старики-то на улицах встречались все реже, вымирали послушными рядами. Нигде в городе уж давно очередей не было - ни за пивом, ни за водкой, ни за копченой колбасой, и только в одном месте она, эта очередь, никак не кончалась.
Очередь эта единственная, правда, не на весь день, а по утрам, до обеда, собиралась в городском морге на территории местной больнички - бывшей при проклятом царизме барской конюшней. Но как же жаловал барин коней своих, если одноэтажное сооружение с толстенными стенами, будучи переустроенным в заведение для нездоровых людей, покрашенное, правда, неоднократно, но капитально так ни разу и не отремонтированное, спокойно выдержало семьдесят лет советской власти, да и еще готово, несмотря на крайнюю свою обшарпанность, выстоять невесть сколько и при наступившем 'капитализьме'.
Так вот, при нищей больничке, где кони когда-то уступили место людям, было отдельное, такое же нищее и убогое заведение, метров на пятьдесят отстоящее, без окон, предназначенное в прошлом, наверное, для хранения хомутов да сбруй, а потом преобразованное в морг.
Там по утрам каждоденно собирался люд, чаще всего потрепанный, немолодой: правда, детей да и внуков своих они всё же приводили - и перед квадратным этим бесхитростным сооружением, в мороз ли, в дождь ли, в ярую ли летнюю духоту, слева и справа от всегда распахнутой двери, приставленные к опаршивелым стенам, выставлялись крышки гробов. Были они синие, фиолетовые, с крестами из серебряной, а то и вовсе золотой фольги, наклеенными на цветную материю, а иной раз красные, безо всяких крестов - крышки эти последние не всегда означали мировоззрение покойных, скорее уж мировоззрение хоронивших их родственников. Да и не в том дело. А в очереди.
В зданьице том несчастном, видевшем немало слез, теперь отпевали православных, и это занимало время, а и тут же устраивали гражданские, без священников, панихиды, на что тоже уходило времени совсем не меньше. Так что одни покойники невозмутимо ждали, когда освободится место для прощания с ними, а пришедшие проститься живые молча терпели, когда выкликнут знакомое имя.
Тут же толпились полупьяные оркестранты из двух местных похоронных оркестриков. Опечаленные провожающие частенько бывали свидетелями, когда - нет, не конкурирующие, а почти родственно связанные трубачи, тромбонисты, и как их еще там, переходили вдруг из одной команды в другую просто потому, что то один, то другой из этих мужичков, уронив свой музыкальный струмент оземь и привалясь к нелицевой стороне морга, закатывал глаза и задавал, не смущаясь особости места, такого храпака со вчерашнего устатку и утрешнего опохмелия, что звук этот вполне заглушал негромкие голоса, доносившиеся из нутра печального пристанища.
3
Познавая мир, Бориска отчего-то особенно любил старый тенистый парк с толстенными размашистыми липами - наверняка до семнадцатого года рождения, увенчанными великим множеством грачиных гнезд.
По весне птицы орали во весь голос, возвращаясь с юга, ремонтировали свои дома, подавая людям бесполезный пример для подражания, демонстрируя силу и радость жизни, потом притихали, высиживая птенцов и самим этим фактом опять же укоряя людей; птенцов выкармливали, налётывая сотни вёрст в окрестные поля - за червем, гусеницей и всем прочим, что не противно малышовому птичьему вкусу, и далее - ставя детей на крыло, давая им опыт птичьего лёта.
Особенно любил Борис наблюдать за судьбами слёток, маленьких грачи-шек, не вполне еще оперившихся, но сумевших спланировать с высокого гнезда, да не способных еще подняться обратно и потому оказавшихся беззащитными на земле.
О! Слётки - это целый мир, полный страстей, трагедий, но и великих радостей…
Их охраняли родители. Дежурили по очереди, и если, к примеру, отец улетал за червями, чтобы накормить неслуха, - а от этого зависела его жизнь (наедаясь, птенец скорей оперялся, укреплял свою подъемную силу),
то мать ходила рядом, черным оком проглядывая пространство: вверх - нет ли ястреба или злостного воронья, готового растерзать дитятю, и по сторонам - не крадется ли хищница-кошка или блудливая непутевая собачонка, которая есть добычу не станет, но поглумиться и погубить малыша способна.
Отгоняя врагов, подтаскивая пропитание, грачи все же добивались желаемого, и нетерпеливые их чада через день-другой, а то и вовсе через считанные часы вдруг, яростно хлопая короткими крылышками, взлетали - пусть не на самый верх, не в безопасное гнездо, а всего лишь на нижнюю ветку, где их уже не достанет хотя бы собачье-кошачья опричнина. А там и до вершины недалеко!
Так вот, Бориска бегал в старый парк, вовсе не обращая внимания на тяжкое уханье похоронного барабана и пуки тяжелой трубы, гонял кошек и собак, если те направляли свои стопы к слёткам, помогая взрослым птицам оградить, оберечь малое беззащитное птичье детство.
4
Деревянный домик матери Бориса и Глеба, Ольги Матвеевны, стоял по самой середине деревни Горево, все почти жители которой носили общую фамилию - Горевы. Дед Матвей умер до рождения Бориса, про Глебку и говорить нечего - это дитя уж совсем нового времени.
Из материных рассказов выходило, что бабушка Макаровна, которую по имени Елена звали редко даже знакомые и соседи, а вослед за ними и самые близкие родственники, даже внуки, жила с дедом дружно, а потому как он был работник справный, крестьянин лошадный, то и появился у них этот дом. Потом Макаровна держала пару коров, поросят, ясное дело, курей и гусей, но лукавый город все это, можно сказать, постепенно украл и сожрал, потому что наполз на деревню, затоптал ее, затопил пятиэтажными серо-блочными хрущевками, матом, пьянью, пустыми банками да бутылками не только на улочках, но и в окрестных полях, постепенно превращаемых в лужайки. А живность, особенно такая серьезная, как корова, состязания с цивилизацией не выдержала и из хозяйства пропала. Отказались и от поросят, но еще раньше исчезли гуси и куры, потому как на асфальтовой, пусть и плохо укатанной, с промоинами и лужами во всю ширину, улице жить им стало невмоготу.
Не шибко заметно, но твердо деревенское семейство превращалось в городское. По утрам бабка Макаровна теперь не коров доила, а шла до ближнего магазина, размещенного в трехкомнатной квартирёшке недальней хру-щобы, и волокла в дом пару пакетов растворенного местным молзаводом заокеанского молочного порошка, чертыхаясь поначалу, но с годами привыкая к тому, что подает не природа, а власть.
Ей, Макаровне, казалось, что жизнь, ее окружающая, как-то очень уж сильно выцвела. Оставаясь в одиночестве, она изредка разглядывала себя в зеркало и с удивлением, замешенным на тоске, убеждалась,