он был в поле или на реке, он весь проникался каким-то миролюбиво-ласковым настроением, еще более увеличивавшим его сходство с ребенком. Иногда он с глубоким вздохом говорил, глядя в небо: «Эх!., хорошо!..» И в этом восклицании всегда было более смысла и чувства, чем в риторических фигурах многих поэтов... Как все-таки и поэзия теряет свою святую простоту и непосредственность, когда из поэзии делают профессию» (II, 33-34).
Но должно заметить, что мятежный босяк Горького — не «ницшеанец», игнорирующий все за пределами узкого эгоизма или воображающий себя «сверхчеловеком». Для создания чисто ницшеанского типа необходимо «болезненное честолюбие» «интеллигента». В босяках Горького, как и в изображаемых им женщинах самого низшего класса, имеются проблески величия характера и простоты, несовместных с самообожанием «сверхчеловека». Он не идеализирует их настолько, чтобы изображать их действительными героями; это не соответствовало бы жизненной правде: босяк все-таки побежденное существо. Но он показывает, как у иных из этих людей, вследствие сознания ими собственной силы, бывают моменты величия, хотя силы этой все-таки не хватает, чтобы создать из Орлова («Супруги Орловы») или Ильи («Трое») действительных героев — людей, способных бороться с противниками, обладающими силами более значительными, чем какими обладают они сами. Горький как бы задает вопрос: «Почему вы, интеллигенты, не имеете такой же яркой индивидуальной окраски, не так открыто мятежны против общества, которое вы критикуете? Почему вы не обладаете силой, присущей некоторым из этих отверженных?» Ведь — «не своротить камня с пути думою!»
Талант Горького особенно ярко высказывается в его рассказах; но, подобно его современникам, Короленко и Чехову, как только Горький берется за более обширную повесть, требующую полного развития характеров, попытка его заканчивается неудачно. Взятая в целом повесть «Фома Гордеев», несмотря на отдельные прекрасные сцены, производящие глубокое впечатление, слабее большинства его рассказов. В то время как начало «Трое» — идиллическая жизнь трех юношей, на которую уже ложится трагическая тень будущего, — сначала заставляет нас ожидать, что мы найдем в этой повести одно из прекраснейших произведений русской литературы, конец повести расхолаживает читателя: он совершенно неудачен. Французский переводчик «Троих» предпочел даже прервать перевод на том месте повести, где Илья стоит над могилой убитого им человека: переводчик счел такой конец более естественным, чем конец, написанный Горьким.
Почему Горького преследует неудача в этом отношении — вопрос очень щекотливый, на который трудно ответить. Но на одну причину, пожалуй, можно указать. Горький, подобно Толстому, чересчур честен как художник, чтобы «изобретать» такой конец, какого действительная жизнь его героев не подсказывает ему, хотя бы такое окончание могло быть очень живописным; кроме того, класс людей, который он так превосходно описывает, не обладает тою последовательностью, тою целостностью, которые необходимы, чтобы, являясь героями художественного произведения, они могли дать ему тот заключительный аккорд, без которого такое произведение не может считаться законченным и не будет совершенным.
Возьмем, например, Орлова в «Супругах Орловых». «Горит у меня душа... — говорит он. — ...Хочется ей простора... чтобы мог я развернуться во всю мою силу... Эх-ма! силу я в себе чувствую — необоримую! то есть, если бы эта, например, холера да преобразилась в человека... в богатыря... хоть в самого Илью Муромца, — сцепился бы я с ней! Или на смертный бой! Ты сила, и я, Гришка Орлов, сила, — ну, кто кого?»
Но эта сила недолго владеет Орловым. В другом месте рассказа Орлов говорит, что его «во все четыре стороны сразу тянет» и что его судьба — не борьба с гигантами, а бродяжество. Этим он и кончает. Горький — чересчур большой художник, чтобы сделать из Орлова победителя в борьбе с гигантами. То же самое можно сказать и относительно Ильи в «Трое». Это — сильный тип, и невольно задаешься вопросом: почему Горький не изобразил его начинающим новую жизнь под влиянием тех молодых пропагандистов социализма, с которыми Илья встречается? Почему бы Илье не умереть, например, в одной из тех стычек между стачечниками-рабочими и войсками, в одном из тех столкновений, которые как раз постоянно происходили в России в то время, когда Горький заканчивал свою повесть? Но Горький, может быть, ответил бы нам, что он и в данном случае верен действительности. Люди, подобные Илье, мечтающие лишь о «чистой купеческой жизни», не пристают к рабочему движению. И он предпочитает закончить жизнь своего героя гораздо более прозаически, он предпочитает показать его пред читателями дрянным, слабым, мелким в его нападении на жену околоточного надзирателя, заставляя даже пожалеть эту женщину, — чем сделать Илью выдающимся участником в рабочем движении. Если бы было возможно идеализировать Илью до такой степени, не переходя за границы позволительной идеализации, Горький, вероятно, не остановился бы перед этим, так как он целиком стоит на стороне допустимости идеализации в реалистическом искусстве, но такая идеализация Ильи была бы уже чистым романтизмом.
Снова и снова Горький возвращается к идее о необходимости идеала для беллетриста. «Причина современного шатания мысли, — говорит он в «Ошибке», — в оскудении идеализма. Те, что изгнали из жизни весь романтизм, раздели нас донага; вот отчего мы стали друг к другу сухи, друг другу гадки» (I, 151). Позже в «Читателе» (1898) он вполне развертывает свое художественное вероисповедание. Он рассказывает, как одно из его ранних произведений было, по напечатании, прочтено в кружке друзей. Он получил за него много похвал и, простясь с друзьями, шел по пустынной улице, чувствуя в первый раз в своей жизни счастье; но в это время человек, незнакомый ему и которого он не заметил в кружке слушателей, нагоняет его и начинает говорить ему об обязанностях автора.
«Вы согласитесь со мной, — говорит незнакомец, — если я скажу, что цель литературы — помогать человеку понимать себя самого, поднять его веру в себя и развить в нем стремление к истине, бороться с дурным в людях, уметь найти хорошее в них, возбуждать в их душах стыд, гнев, мужество, делать все для того, чтобы люди стали благородно-сильными и могли одухотворить свою жизнь святым духом красоты» (III, 241—242).
«Мы, кажется, снова хотим грез, красивых вымыслов, мечты и странностей, ибо жизнь, созданная нами, бедна красками, тускла, скучна!.. Попробуем, быть может, вымысел и воображение помогут человеку подняться ненадолго над землей и снова высмотреть на ней свое место, потерянное им!» (245).
Но далее Горький делает признание, которое, может быть, объясняет, почему он не мог создать более обширного романа, с полным развитием характеров. «Я открыл в себе, — говорит он — немало добрых чувств и желаний, немало того, что обыкновенно называют хорошим, но чувства, объединяющего все это, стройной и ясной мысли, охватывающей все явления жизни, я не нашел в себе» (III, 247). Читая это признание, тотчас вспоминаешь о Тургеневе, который видел в подобной «свободе», в подобном объединенном понимании мира и жизни первое условие для того, чтобы сделаться крупным художником.
«Можешь ли ты, — продолжает спрашивать Читатель,— создать для людей хотя бы маленький, возвышающий душу обман? Нет!.. Все вы, учителя наших дней, гораздо больше отнимаете у людей, чем даете им, ибо вы все только о недостатках говорите, только их видите. Но в человеке должны быть и достоинства; ведь в вас они есть? А вы, чем вы отличаетесь от дюжинных, серых людей, которых изображаете так жестоко и придирчиво, считая себя проповедниками, обличителями пороков, ради торжества добродетели? Но замечаете ли вы, что добродетели и пороки вашими усилиями определить их только спутаны, как два клубка ниток, черных и белых, которые от близости стали серыми, восприняв друг от друга часть первоначальной окраски? И едва ли Бог послал вас на землю... Он выбрал бы более сильных, чем вы. Он зажег бы сердца их огнем страстной любви к жизни, к истине, к людям...» (стр. 249).
«Все будни, будни, будничные люди, будничные мысли, события, — продолжает безжалостный Читатель,— когда же будут говорить о духе смятенном и о необходимости возрождения духа? Где же призыв к творчеству жизни, где уроки мужества, где добрые слова, окрыляющие душу?» (250).
«Ибо, сознайся! — ты не умеешь изображать так, чтоб твоя картина жизни вызывала в человеке мстительный стыд и жгучее желание создать иные формы бытия... Можешь ли ты ускорить биение пульса жизни, можешь ли ты вдохнуть в нее энергию, как это делали другие?» (251).
«Я вижу вокруг себя много умных людей, но мало среди них людей благородных, да и те, которые есть, разбиты и больны душой. И почему-то всегда так наблюдаю я: чем лучше человек, чем чище и честнее душа его, тем меньше в нем энергии, тем болезненнее он, и тяжело ему жить... Но как ни много в них тоски о лучшем, в них нет сил для создания его» (251).
«И еще, — снова заговорил мой странный собеседник, — можешь ли ты возбудить в человеке