искусство не тождественно с наукой и отличается от нее способом обращения с явлениями жизни, тем не менее оно имеет общую с наукой цель. Человек науки доказывает — поэт показывает; но оба убеждают; первый — доводами, второй — картинами из жизни. То же было сделано и Чернышевским, когда он утверждал, что цель искусства сходится с целью истории в том, что оно объясняет нам жизнь, и что, следовательно, искусство, которое только воспроизводит факты жизни, не увеличивая нашего понимания жизни, вовсе не будет искусством.
Эти объяснительные замечания пояснят читателю, почему «Что такое искусство?» Толстого произвело в России гораздо меньшее впечатление, чем за границей. В этом произведении поразила нас не руководящая идея этого произведения, которая не представляла для нас новости, сколько то обстоятельство, что великий художник также оказался в числе защитников этой идеи, выступив на ее защиту со всей силой своего художественного опыта; обратила на себя внимание, конечно, и литературная форма, которую он придал этой идее. Кроме того, мы прочли с величайшим интересом его остроумную критику «декадентских» псевдопоэтов и либретто вагнеровских опер. По поводу этих последних я только позволю себе заметить, что ко многим местам этих либретто Вагнер написал чудную музыку именно в тех случаях, когда ему приходилось иметь дело с общечеловеческими страстями — любовью, состраданием, завистью, наслаждением жизнью и т. д., совершенно забывая о псевдоволшебном содержании либретто.
Для русского читателя «Что такое искусство?» представляло тем больший интерес, что защитники чистого искусства и враги «нигилизма в искусстве» всегда причисляли Толстого к своему лагерю. И действительно, в молодости его взгляды на искусство не отличались особенной определенностью. Во всяком случае, когда в 1859 году Толстой был избран членом Общества любителей русской словесности, он произнес речь о необходимости избавить искусство от вторжения мелких споров текущего дня. На эту речь славянофил Хомяков и ответил ему страстной речью, оспаривая в ней идеи Толстого с большой энергией.
«Есть минуты, — говорил Хомяков, — и минуты важные в истории, когда самообличение (со стороны общества) получает особенные неопровержимые права... Случайное и временное в историческом ходе народной жизни получает значение всеобщего, всечеловеческого уже и потому, что все поколения, все народы могут понимать и понимают болезненные стоны и болезненную исповедь одного какого-нибудь поколения или народа... Художник — не теория, не область мысли и мысленной деятельности: он — человек, всегда человек своего времени, обыкновенно лучший его представитель... По самой впечатлимости своей организации, без которой он не мог бы быть художником, он принимает в себя, и более других людей, все болезненные, так же как и радостные, ощущения общества, в котором он родился».
Указав, что Толстой уже стоял на этой точке зрения, например, когда описывал смерть ямщика в рассказе «Три смерти», Хомяков заключил свою речь словами: «Да, и вы были, и вы будете обличителем. Идите с Богом по тому прекрасному пути, который вы выбрали»[27].
Во всяком случае, в «Что такое искусство?» Толстой окончательно разрывает с теориями «искусства для искусства» и открыто становится в ряды тех, мысли которых об искусстве были изложены на предыдущих страницах. Он только точнее определяет область искусства, говоря, что художник всегда стремится сообщить другим чувства, возбуждаемые в нем самом природой или человеческой жизнью; т. е. не убедить, как говорил Чернышевский, но поразить других собственными чувствами, — и это определение, конечно, правильнее. Но не должно забывать, что «чувство» и «мысль» — неразделимы. Чувство нуждается в словах для своего выражения, а выраженное словами является мыслью. И когда Толстой говорит, что целью художественной деятельности должна быть передача «высочайших чувств, каких человечество может достигнуть», когда он говорит, что искусство должно быть «религиозным» — т. е. пробуждать высочайшие и лучшие стремления, он лишь выражает другими словами то, что раньше говорили наши лучшие критики, начиная с Веневитинова, Надеждина и Полевого. В действительности, когда он жалуется, что никто не учит людей, как жить, он забывает, что именно это делает истинное искусство и что именно это всегда было делом наших художественных критиков. Белинский, Добролюбов и Писарев и их продолжатели только и делали, что учили людей, как жить. Они изучали и анализировали жизнь, как изобразили и поняли ее величайшие художники каждого столетия, и они выводили из их произведений заключение — «как жить».
Более того. Когда Толстой, вооруженный могущественным критическим анализом, бичует то, что он называет подделкой под искусство, он лишь продолжает работу, начатую Добролюбовым, Чернышевским и в особенности Писаревым. Он становится на сторону Базарова. Но это вмешательство великого художника наносит более смертельный удар теории «искусства для искусства», все еще процветающей в Западной Европе, чем это могли сделать диатрибы Прудона или работы наших русских критиков, неизвестных на Западе.
Что же касается утверждения Толстого, что ценность произведения искусства измеряется степенью его доступности для возможно большей массы людей, — утверждения, которое вызвало ожесточенные опровержения со всех сторон и даже насмешки, — то оно, хотя и было выражено Толстым, может быть, в не совсем удачной форме, тем не менее, по моему мнению, содержит зародыш верной идеи, которая в свое время, несомненно, привьется. Очевидно, что каждая отрасль искусства имеет известные условные способы для своего выражения свой собственный путь для «заражения других чувствами художника», и, следовательно, требует известной предварительной подготовки для понимания. Толстой едва ли прав, забывая о том, что известная подготовка необходима для правильного понимания даже простейших форм искусства, и его критерий «всеобщего понимания» заходит чересчур далеко. Человек, незнакомый с картинами, не понимает лиц, написанных в профиль, или же таких, в которых половина лица в тени. Человек с музыкально неразвитым слухом понимает только темп в музыке, только ритм, но плохо различает еще ее звуки, отдельные ноты мелодии. Развитие понимания, следовательно, необходимо, и наше наслаждение искусством растет вместе с развитием нашего понимания.
Но все же в его утверждении лежит глубокая идея. Толстой, несомненно, прав, задав такой вопрос: почему Библия до сих пор не превзойдена, как произведение искусства, доступное пониманию всякого? Мишлё раньше Толстого сделал подобное замечание и сказал, что наше столетие нуждается в «книге» (Le Livre), которая должна заключать в высокохудожественной поэтической форме, доступной для всех, воплощение природы во всей ее красоте и истории всего человечества, в его глубочайших общечеловеческих проявлениях. Гумбольдт попытался дать человечеству нечто подобное в своем «Космосе»; но, несмотря на все величие этого произведения, оно доступно лишь очень немногим; ему не удалось еще превратить конечные выводы науки в поэзию, которую поняли бы массы, и мы до сих пор не имеем произведения искусства, которое даже приблизительно удовлетворяло бы эти потребности современного человечества.
Причина вышеуказанного явления очевидна: искусство сделалось чересчур искусственным, удовлетворяя главным образом запросам богатых; оно чересчур специализировалось в способах своего выражения и сделалось вследствие этого доступным пониманию лишь немногих. В этом отношении Толстой абсолютно прав, возьмем, например, массу превосходных произведений, упомянутых в настоящей книге, — очень немногие из них сделаются когда-либо доступными для народных масс! Дело в том, что мы действительно нуждаемся в новом искусстве, в придачу (но не на смену) старому. И оно появится, когда художник, вникнув в идею Толстого, скажет самому себе: «Я могу создавать глубоко философские произведения искусства, изображая в них внутренние драмы высокообразованных людей нашего времени; я могу писать произведения, отражающие высочайшую поэзию природы, возвышающиеся до глубочайшего знания и понимания жизни природы; но если я могу создавать подобные произведения, то я также должен уметь, если только я истинный художник, творить так, чтобы все меня поняли: создавать такие произведения, которые будут не менее глубоки по концепции, но вместе с тем будут понятны и доставят наслаждение всякому, включая беднейшего рудокопа или крестьянина!» Сказать, что народная песня — произведение более великое, чем соната Бетховена, неверно: сравнивать бурю в Альпах и борьбу с ней с прекрасным летним днем и сельским сенокосом нельзя; а между тем драматические настроения Бетховена представляют именно такие бури в его сердце. Но истинно великое искусство, которое, несмотря на свою глубину и на возвышенность своих идеалов, проникнет в каждую крестьянскую хижину и вдохновит всякого высшими концепциями мысли и жизни, — такое искусство действительно нужно. И, я думаю, оно