Мне нестерпимо захотелось позвонить и выдать себя за журналиста, который явился к нему с рекомендательным письмом, допустим, от Энтони Бёрджесса. Мне нестерпимо захотелось проникнуть в дом Грина и пошпионить за ним, понаблюдать тайком за его привычками, узнать, как он живет, как пьет, что говорит, над чем смеется. Но в самый последний миг верх одержала робость, и я совершенно по- мальчишески схулиганил: трижды надавил на кнопку звонка и пустился наутек.
Я успел услышать громоподобный, ужасно сердитый голос, шедший из домофона. Мне захотелось рвануть еще быстрее, но тут случилось то, чего я в жизни не забуду: что-то просвистело совсем рядом с моим левым ухом, даже слегка его задев, – снаряд был очень метко пущен из мансарды. Это оказалась чернильница марки «Пеликан», которая, разбившись о брусчатку, залила мне брюки своим содержимым.
Как я уже говорил, если случается что-то непредвиденное, моя первая реакция бывает совершенно идиотской и абсурдной. Тот день не стал исключением: я словно последний дурак нагнулся, чтобы рассмотреть марку чернильницы, потом, почти не соображая, что делаю, опустился на колени и тут же вспомнил знаменитые невидимые чернила, которые так часто фигурируют в шпионских романах, – обычно их делают из нескольких капель лимонного сока, в сок следует окунуть идеально чистое перо и можно писать письмо; когда сок высохнет, на бумаге ничего не будет видно, но лишь до тех пор, пока хитроумный контрразведчик не приложит к листу какой-нибудь раскаленный металлический предмет, тогда появятся едва различимые буквы светло-коричневого цвета.
Я продолжал раздумывать о невидимых чернилах, все еще испытывая оторопь и растерянность, но через какое-то время медленно повернул голову в ту сторону, откуда прилетел снаряд, и отважился поднять глаза к мансарде Грина. Тутто я увидел и его самого. Он стоял не шелохнувшись, почти как манекен, и опирался руками о синие перила – неправдоподобно неподвижный, неподвижнее самого невозмутимого из всех американцев, почти окаменевший, с сигаретой во рту – думаю, это был «Бенсон», – в пухлых алкоголических губах; и Грин следил за мной со своего удобного наблюдательного пункта – сильно нахмурив брови, пылая гневом, вперив в меня бешеный и очень пристальный взгляд.
Совсем оробев, я поспешил убраться прочь, правда, не забыл прихватить в качестве сувенира – или фетишистского трофея – черную крышку от чернильницы, брошенной королем шпионских романов, и эту крышку через час подарил Росите; а она, принимая подарок, пару раз нежно и обворожительно хохотнула. В ту пору меня пленяла эта ее манера смеяться, и я самым позорным образом обманывал себя, стараясь закрыть глаза на реальность, в которой присутствовали какие-то там разводы, толпы покинутых возлюбленных, пытавшихся свести счеты с жизнью и теперь потерянно бродящих по свету, – я видел красоту там, где была только лисья хитрость, я верил, что от Роситы мощным потоком исходит чистота, что она хорошо воспитанная, простодушная женщина, которая умеет нежно и обворожительно смеяться, женщина, которая не знает жизни и не устает изумляться всему вокруг.
Хитрая бестия – вот кто она такая на самом деле. И тут меня проняла дрожь, хотя до этого я спокойно сидел в своем кабинете на улице Дурбан, и приступ был явно не последним, ибо я вдруг отчетливо понял, как жестоко заблуждаюсь: мне никогда больше не заставить Роситу засмеяться, как прежде, – мягко и нежно. Да и вообще, разве способна она сейчас смеяться, как прежде? В первые дни нашего знакомства она даже стеснялась своей наивности и чистоты, но годы изменили ее: мягкий смех стал таким же, какой стала и она сама, – невеселым, пошлым и порочным.
Едва я понял, что ситуация складывается тупиковая, как у меня мороз пробежал по коже, а ведь в разгар зимы даже намек на озноб выбивает человека из колеи. Второй и куда более сильный приступ озноба случился у меня, когда я с отчаянием подумал, что, во-первых, смех Роситы уже давно перестал быть мягким и нежным и что, во-вторых, я совершил непростительную ошибку, вообразив, будто история, случившаяся в Антибе, сможет хоть в малейшей степени ее позабавить.
Как могла позабавить ее история с чернильницей-фетишем или история нашего любовного свидания на Лазурном Берегу, если все закончилось так неприятно? Вспоминать подобные происшествия – значит бередить старую незаживающую рану. Да, мы с Роситой целых три дня являли собой влюбленную пару, но в последний миг все было испорчено самым скандальным и мерзким образом. А дело было так: когда она уже собиралась подняться в вагон, который доставит ее к миланским туманам, и мы целовались и проливали прощальные слезы, я снова наотрез отказался бросить Кармину по возвращении в Барселону. И тогда Росита замыслила самую изощренную и жестокую месть: она исчезла из моей жизни, исчезновение ее продлилось больше пяти лет; потом мы встретились, но она была замужем – третьим браком – за аптекарем, скорее похожим на попрошайку с паперти; а еще она только что родила дочку – бледное создание, чью головку несколько лет спустя украсили безобразные локоны.
Что за проклятый внутренний голос надоумил меня извлечь на свет божий из небытия воспоминание о нашем любовном свидании в Антибе? Я понял, что лучше побыстрее забыть ту злосчастную историю и подыскать другую, которая наверняка вызовет у Роситы желание дослушать лекцию до конца, то есть помешает ей встать и уйти. И почему мне сразу не пришло в голову, что, предаваясь подобным воспоминаниям на публике, я серьезно рискую: сегодня же вечером кто-нибудь позвонит Кармине и перескажет мои пылкие откровения?
Я встал из-за стола, вышел из кабинета и в задумчивости побродил по гостиной. Надо вспомнить, не шпионил ли я еще за какой-нибудь творческой личностью, но чтобы тот, в отличие от Грина, не пробудил дурных ассоциаций в объекте моих, так сказать, сексуальных грез, то бишь в Росите. Что-то мешало мне набрести на нужный эпизод, словно внезапно на моем пути выросло какоето препятствие. Совершенно постороннее воспоминание. Что меня отнюдь не удивило, чего-то подобного и следовало ожидать. Память – загадочная область нашего мозга, давно и глубоко похороненные воспоминания – к тому же порой абсолютно банальные – часто и без всякой видимой причины вдруг начинают атаковать нас. Вот и сейчас в голове у меня всплыл день, когда я зашел в лавку, чтобы купить галстук, и продавец, давний мой знакомый, весело поздоровался и сказал: «Здравствуйте, доктор' ; мне пришлось объяснять ему, что он ошибся и что я никакой не доктор, но он тем не менее на прощание снова назвал меня доктором.
Отогнав непрошеное и всплывшее на поверхность откуда-то из самых глубин воспоминание, я посмотрел в окно, которое выходило на улицу Дурбан. Мне довольно часто доводилось пользоваться подзорной трубой, чтобы подглядывать за поведением соседей, и многие из них стали героями моей трилогии; но в тот день я ограничился картиной, доступной невооруженному взгляду, и через несколько мгновений почувствовал себя фотоаппаратом с открытым затвором; правда, сперва я сравнил себя с повествователем из романа «Прощай, Берлин»,[2] который буквально потряс меня в ранней юности; потом, против собственной воли, я превратился в фотокамеру – неподвижную и фиксирующую любую деталь.
В мой объектив попал мужчина, который брился у окна напротив, потом – женщина в кимоно из соседнего окна, она мыла голову. Трудно сказать, сколько времени я простоял в полном оцепенении. Очнувшись и снова обретя способность думать, я решил, что неплохо было бы когда-нибудь проявить эти снимки, затем старательно наклеить на бумагу и все до одного перенести в мою трилогию, посвященную безрадостной жизни обитателей нашей улицы. Размышляя над этим, я запечатлел еще и душераздирающий образ сеньоры Хулии, хозяйки старого винного погребка, тоже расположенного на улице Дурбан; несмотря на зимнюю пору, она сидела у дверей своего заведения и выглядела еще безумней, чем обычно, – витала в облаках и наверняка думала о муже, но я вдруг по чистому наитию подумал, что, наверное, он недавно,