Но и худший из худших – не ты.

Ты, за все свои злые удачи

И за сделки с лукавой судьбой,

Не торгуясь, не требуя сдачи,

Расплатиться сумеешь собой...

В. Шефнер

В предыдущих разделах главы мы встретились с героями Достоевского, неоднозначными, одновременно совмещающими в себе и добро, и зло. Слабость даже омерзительного Федора Карамазова может вызвать наше сострадание. Только один князь Валковский выступает как законченный злодей, в характере которого нет и намека на доброту. Этот образ написан Достоевским только черными красками.

Обратим внимание, что как зло, так и добро героев Достоевского при этом поднято на захватывающую дух высоту, а иногда избыточно эмоционально напряжено. Уже в «Преступлении и наказании» самый большой «злодей» Свидригайлов оказывается странным и призрачно-таинственным героем. Читатель, подготовленный к появлению инфернального злодея, встречает «человека-загадку» с непредсказуемыми поступками, с добром и злом, смешанными причудливо и неопределенно. Так, для Раскольникова остается загадкой то, что Свидригайлов способен на бескорыстное добро, и он ищет тайный и злой умысел в его поступках.

Предположим, что загадка Свидригайлова связана с каким-то нераспознанным психическим заболеванием. Для этого есть основания. Во-первых, Свидригайлов говорит Раскольникову о своем нездоровье. Если принять этот факт во внимание, то вспомним особенности поведения каторжника Петрова (гл. I, разд. 2). Среди «странностей» мышления обоих персонажей – прежде всего ощущение «почти невероятного» раздвоения. Свидригайлов, испытывая это чувство, способен и «...насиловать Дуню, растоптать эту божественную чистоту ногами и воспламениться сладострастием от этого же божественно- негодующего взгляда великомученицы», и «...отзываться о Дунечке с действительно восторженным пламенем... советуя брату ее беречь в Петербурге...» (7; 160). Та к же, как и у Петрова, «насильничение явилось внезапно, как мысль», в то время как он сошелся с Дунечкой «совсем на другой идее» (7; 162). Почти совсем как странный каторжник, Свидригайлов «говорит... как бы нечаянно... Заговорит об одном и тотчас готов разговор переменить...» (7; 163).

Кроме особенностей мышления, также поражает своеобразие выражения эмоций. На их неопределенность, противоречивость (амбивалентность) указывает то, что Свидригайлов приехал в Петербург влюбленным, а потом понял, «что совсем не так влюблен. А меж тем кончает тем, что „влюблен“» (7; 162). Уживчивости, чрезвычайному соглашательству, снисходительности в то же время противоречит то, что он «холоден как будто, но ужасен». Причем так же «очень холодно» и «вскользь совершенно», по замыслу Достоевского, должен говорить Свидригайлов «о том, что он убил человека. Что ему случалось убивать... раз... даже, если строго судить, два».

И, наконец, очень близка к аэмоциональности Петрова такая черта будущего «человека-загадки», как то, что он «весьма часто (вскользь) произносит весьма замечательные рассуждения о предметах (литературе и проч.), но не интересуясь, не удивляясь и не настаивая, даже не интересуясь своим собственным суждением... Если его сильно опровергают, то он никогда горячо не защищает: не интересуется...» (7; 160–164).

Выделенные нами особенности характера Свидригайлова – аэмоциональность, непредсказуемость, аффективная неадекватность, расщепление между мыслью и чувством и, наконец, противоречие между высоким интеллектом и прорывающейся паралогичностью (потерей логики) мышления и речи – были новыми, необычными, нетрадиционными не только для мировой литературы, но и для предшествующего творчества самого Достоевского.

Эти свойства психического склада, заставляющие предполагать неблагополучие в психическом здоровье, как мы уже говорили, были «высмотрены» Достоевским в жизни. К отмеченному В. Я. Кирпотиным положению о том, что «Свидригайлов неизлечимо болен болезнью, исподволь надвигающейся на некоторых людей в переходные, переломные десятилетия XIX века... болезнью скептического отчаяния...»,[63] нам остается добавить, что в эту картину социальной болезни Достоевским гениально включены тончайшие наблюдения за невыдуманными реалиями существующих актуальных отклонений психического здоровья.

Возникает вопрос: куда же их отнести? Искушенный в психиатрии читатель прежде всего подумает о шизофрении. Но не будем торопиться. Хотя в пользу того, что Достоевский использовал при создании образа Свидригайлова личные наблюдения за душевными расстройствами реально существующих людей, можно привести лаконичную трактовку трагедии крепостного Филиппа в изложении Дунечки Раскольниковой: «... я слышала только какую-то очень странную историю, что этот Филипп был какой-то ипохондрик, какой-то домашний философ, люди говорят „зачитался“, и что удавился он более от насмешек, а не от побоев господина Свидригайлова» (6; 228–229). Образ Филиппа связан с образом Свидригайлова в основном художественно-ассоциативно. Для Филиппа, как своеобразного двойника Свидригайлова, характерна двусмысленность поступков, непонятная обывателю странность «зачитавшегося философа» и чудака. И, наконец, самоубийством завершается его несостоявшаяся, обессмысленная жизнь. Эта аналогия, на наш взгляд, существенно подкрепляет гипотезу, что за социальной болезнью Свидригайлова лежит определенный реальный комплекс типичных (и в дальнейшем подтвержденных медицинской наукой) психических расстройств, которые использовал Достоевский для создания своих не только наиболее идеологически наполненных, но и дискуссионных с медико-психологической точки зрения героев.

В Свидригайлове трагедия расщепленности души («схизиса») только намечена. Ее можно оспорить, так как не все заметки из записных книжек Достоевского перешли в окончательный текст романа. Свидригайлов – это предтеча Ставрогина в «Бесах» и Версилова в «Подростке», где трагедия промежуточного состояния человека между добром и злом протекает на фоне более определенно и подробно описанных психических расстройств.

В образе Версилова, так же как и Свидригайлова, уже на этапе предварительной работы над романом «Подросток» Достоевским отмечаются черты его душевного нездоровья. Во-первых, это противоречивость как свойство характера: «...Он очень добр и вежлив со всеми, несмотря на свои злодейства... которые делает спокойно и даже добродушно...» (16; 8); его усталость и равнодушие часто сменяются быстрым порывом на какое-нибудь дело (большею частию развратное и ужасное), часто и на благородное (16; 12); «...сильный ум... делается эгоистом...» (16; 181) и т. п. Болезненна по замыслу такая его странность: «...случилось, что я начну излагать мою идею, в которую верую, и, клянусь, почти всегда выходило, что в конце изложения я переставал сам верить в излагаемое, хотя бы верил до того три года...» (16; 289). Причем эта болезненность для Достоевского социальна: «Он – самолюбивая русская середина, ото всего оторвавшаяся и помешавшаяся на том, что Он – скрытый гений, а вовсе не середина...» (16; 160).

Через все подготовительные материалы к роману сцена «рубки образа» Версиловым проходит как одна из ключевых. Начинается она со слов Версилова: «Что у вас за образ? А, покойников, помню. Он у него родовой... дайте-ка взглянуть...» Взяв икону в руки, он кладет ее. Образ, как бы случайно попавший в сферу его внимания, постепенно завораживает его: «Право не знаю... что со мной... мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь... мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник: вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу... и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту вещь, и бог знает зачем, то есть как-то нехотя хотите, сопротивляясь из всех сил хотите...»

И дальше этот мотив становится болезненно непреодолимым: «...Вот я взял опять образ (он взял его и вертел в руках)... мне ужасно хочется теперь, вот сию минуту ударить его об печку... Я уверен, что он разом расколется на две половины – ни больше ни меньше...»

Попытки близких остановить возможность совершения святотатства оказались безрезультатными. Вдруг Версилов стремительно вскочил, мгновенно схватил образ и, свирепо размахнувшись, из всех сил ударил его об угол печи. И образ как бы символически «раскололся ровно на два куска». Бледное лицо его вдруг почти побагровело, и «каждая черточка в лице его задрожала и заходила: – Не прими за аллегорию. Соня, я не наследство Макара разбил, я только так, чтоб разбить... А впрочем: прими хоть и за аллегорию: ведь это непременно было так!.. И вдруг поспешно вышел из комнаты...» (13; 407–409).

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату