Британской империи, и приметы времени сказывались на всех сторонах жизни страны. Рядовой англичанин мог их легко обнаружить на каждом шагу, даже не делая ни одного шага, — по содержимому своей обеденной тарелки.
Записки современников, газеты и журналы, фотографии и другие документы воссоздают нам жизнь Лондона тех лет.
Чем напряженнее становилось положение страны, тем лихорадочнее бился пульс ее столицы. Каждого приезжего поражали необычайный шум на улицах Лондона, сутолока экипажей и спешка пешеходов, толпами заполнявших его деловые и торговые районы. Повышенный тонус уличной жизни никак не гармонировал с внешним обликом города, уютного в своем зеленом обрамлении, с застывшим спокойствием дворцов, с величием собора Святого Павла или Вестминстера.
Но вдали от центра, где не встретишь архитектурных памятников и живописных парков, удивляли картины совсем иного рода.
В печально знаменитом Ист-энде или другой пролетарской части Лондона, еще более убогой, вроде Поплера, на километры тянулись однотипные и угрюмые, израненные временем дома с низкими подворотнями и подслеповатыми окнами. В лабиринтах темных, кривых улочек ноги людей ступали по густому слою гниющих, зловонных отбросов, а бледные лица тщетно тянулись к мутным солнечным лучам, еле пробивающимся сквозь плотные клубы тумана. Даже солнце здесь казалось обездоленным: ему не проникнуть в узкие и мрачные закоулки, не изгнать из жилищ прочно обосновавшуюся там сырость. В морозные, дождливые и ветреные дни — а таких в году хоть отбавляй — спастись можно было только у камина, и каменный уголь порой составлял предмет более острой необходимости, чем хлеб.
Непременный камин был единственным символом домашнего уюта в каморке, которую снимало семейство Чаплин на мансарде, под самой крышей дешевого «доходного» дома.
«Мы жили, — вспоминал старший брат Сидней, — в нищенской комнатушке и большей частью впроголодь. Ни у меня, ни у Чарли не было башмаков. Помню, как мать снимала с ног туфли и отдавала их тому из нас, чья очередь была идти за даровой похлебкой для бедняков, единственной нашей едой за целый день…».
Судьба приносила Чаплинам испытания одно суровее другого. «Моя мать стала работать на дому, — писал в свою очередь Чарльз Чаплин о том времени. — Днем и ночью она строчила на швейной машине… Ее заработка едва хватало на пропитание. Где уж там было платить за квартиру! Не раз мы взваливали на тележку два матраца, три соломенных стула и тощие узлы со своими жалкими пожитками и отправлялись на поиски нового жилья…».
Вскоре нищета и тяжелая болезнь сломили бывшую артистку Ханну Чаплин. После отправки ее в больницу дети бродяжничали. Они питались отбросами, которые подбирали в канавах возле рынка, и спали под открытым небом на скамейках в парке. Спустя несколько месяцев их отправили в Хэнуэллский приют, куда свозили из лондонских предместий беспризорных детей. Сидней вскоре отправился искать счастья на чужбине. Чарли же оставался в приюте полтора года, пока мать не вышла из больницы. Снова началось полуголодное существование в очередной каморке на мансарде.
Как и для многих обитателей лондонских трущоб, первой школой для маленького Чарли была улица. Торговые кварталы, пестревшие вывесками магазинов, опознавательными знаками парикмахерских и шарами мелких ломбардов; фабрики и бойни; рынки, пропитанные всеми запахами земли и моря; огромные доки вдоль главной лондонской артерии — Темзы, с широкими пристанями и длинными, похожими на тюрьмы складами, неприбранными пространствами пустошей, — все это с раннего утра и до вечера кипело простой и вместе с тем сложной жизнью. «Уродливые контуры берегов реки портили пейзаж. Половина моего детства, — вспоминал Чаплин, — прошла среди шлака и мусора этих закопченных пустырей».
Какое разнообразие лиц, характеров, профессий можно было встретить в городе! Степенные лавочники и тщедушные клерки щеголяли в узких и длиннополых сюртуках. Они тонули в массе ремесленников, докеров, фабричных рабочих, облаченных в кургузые и поношенные пиджачки. Головы многих украшали маленькие котелки с чуть изогнутыми полями. Заметно выделялись приезжие — широкоплечие крестьяне в пестрых плисовых штанах, бродячие музыканты с испитыми лицами, горластые старьевщики, забияки кучера, маляры, стекольщики. Бездомных бродяг и нищих легко было опознать по фантастическим лохмотьям. Мало чем отличались от них безработные: на одном — пиджак, прорванный на локтях и надетый прямо на голое тело, на другом — какая-нибудь заплатанная женская кофта. В поисках работы они давно уже приучили себя вежливо улыбаться, но теперь многие из них порастеряли эти улыбки — приходилось действовать вовсю плечами и кулаками, чтобы первым пробиться сквозь толпу к редкому нанимателю. Время от времени эти люди, измученные хронической безработицей, объединялись в колонны манифестантов. В их невеселых и заунывных песнях отражались переносимые ими обиды, лишения и страдания, а в чертах сумрачных лиц и в сосредоточенных взглядах — нарастающее чувство протеста. Процессии безработных, как и стачки работающих, учащались, а в одном из районов Ист-энда рабочие завоевали большинство в местном самоуправлении — впервые в истории Англии!
Жизнь лондонской улицы была многообразна и поучительна. Маленький Чарли не мог, конечно, многого понять из того, что происходило вокруг него, однако быт, нравы, типы и характеры людей его детства остались в памяти навсегда и так или иначе частично воплотились в созданных им кинокартинах.
Как признавался сам Чаплин, наблюдавшиеся им на лондонских улицах сцены предопределили характер его будущих фильмов, соединявших трагическое с комическим. Ибо разыгрывались там отнюдь не только драмы и той же самой улице Чаплин был обязан в немалой степени также раннему развитию в нем чувства юмора.
Это чувство составляет одну из замечательных черт английского национального характера. Особые мастера на меткое и острое слово — кокни, коренные лондонцы из «низов». Даже жестокость жизни оказалась не в состоянии вытравить у английского простолюдина любовь к шутке, она лишь окрасила ее легкой грустью. На протяжении веков у кокни сложился свой лексикон, проще говоря, жаргон, обновляемый и обогащаемый каждым поколением. У них свои любимые словечки, поговорки и выражения, которые, кроме пролетарских окраин Лондона, нигде в мире больше не услышишь. Среди бойких и сметливых кокни в свою очередь выделялись уличные торговцы — профессия вынудила их стать неутомимыми остряками. Расставив на панели лотки и жаровни, они использовали весь запас шуток, лишь бы привлечь внимание покупателей. Их юмор бывал часто грубоват, но всегда доходчив и богат выдумкой. Современники сохранили нам образцы наиболее эксцентричной рекламы тех времен. Вот один из них:
— Не верьте мне, господа! Большего обманщика вы не встретите во всем свете! Этот порок у меня с детства. Каждый раз, когда я забывал соврать, мать награждала меня пощечиной, а отец угощал пинком. Не слушайте меня— все равно я вас надую, а лучше посмотрите на мой товар. Он очень дешев, потому что я беру его для продажи в долг, а долгов никогда не плачу, такая уж у меня привычка…
По одному этому монологу понятно, что эксцентричность была у лондонцев в почете. И, наверное, не случайно в начале нашего века известный философ и писатель Джордж Сантаяна поставил эту черту в ряду других, определяющих английский национальный характер: Англия — это «край индивидуализма, эксцентричности, ереси, юмора и причуд».
По вечерам, когда редкие газовые фонари вступали в неравную борьбу с мраком, шутка и смех перебирались с улицы в «паблик хаузы» (сокращенно— пабы) — пивные и дешевые кафе, — но особенно они расцветали в многочисленных мюзик-холлах. Программа английского мюзик-холла тех лет отличалась от современных эстрадных концертов значительно большим уклоном в цирковое искусство: наряду с исполнителями скетчей, танцорами, певцами, музыкантами, мимами там процветали комики-эксцентрики, фокусники, имитаторы, жонглеры, акробаты, клоуны, иллюзионисты, даже дрессировщики животных.
В 90-х и 900-х годах смех — правда, смех особого рода — зазвучал и в театре, отдававшем еще дань модному в викторианской Англии сентиментализму. Даже так называемый Народный театр, посещавшийся рабочими и их семьями, матросами и солдатами, охотнее всего ставил «чувствительные» пьески, в которых добрые и хорошие всегда обретали счастье, а дурные и злые наказывались. Заступницей униженных и оскорбленных на сцене нередко выступала церковь. Ханжество и мещанский застой, царившие в театре, нарушил Бернард Шоу, который в первых же своих пьесах сумел перенести на сцену богатство английского народного юмора. Сатирические драмы Шоу разоблачали пороки буржуазии, показывали ее истинное лицо, высмеивали тупость и самодовольство мещанства.