«Приказ. Передвижение по дорогам, как шоссейным, так и проселочным, людям мужского и женского пола в возрасте от 10 до 50 лет воспрещается. Лица, застигнутые при передвижении по дорогам, будут задерживаться и отправляться в лагеря. Лица, у которых при этом будет обнаружено любое оружие, в том числе ножи, будут расстреляны как партизаны. Лица, способствующие в какой бы то ни было форме партизанам, снабжающие их припасами, укрывающие их или дающие им убежище, сами будут считаться партизанами и расстреливаться на месте. Все лица, получившие сведения о злоумышленных намерениях против германской армии и военных властей или против расположения таковых и их имущества, о замышлении саботажных актов или подготовке таковых, о парашютистах и не сообщившие об этом ближайшей немецкой воинской части, подлежат смертной казни, а их жилища — уничтожению».
Раньше, в школе, она никогда ничего толком не запоминала. Мучилась, зубрила часами, стараясь лучше подготовить урок, но написанное в учебнике никак не ложилось в память, а своими словами пересказать все было просто немыслимо.
А это запомнилось. Все до мельчайших подробностей. Поразила аккуратность и точность. Отец, ушедший на войну, говорил ей когда-то об этом, называя: «немецкий педантизм». Он, видно, знал это, поскольку до войны работал с немецкими инженерами на строительстве Сталинградского тракторного…
Там же, в том маленьком поселке, она долго стояла у сохранившихся немецких объявлений. Она полдня бродила по улицам. Может, потому и запомнила их, эти объявления. А еще запомнила надпись на втором из них — о партизанах: «Нашли дураков!» Это уже сделал кто-то из наших. И перечеркнул немецкое объявление черным углем.
Зима стояла суровая, как сама война. Морозы лютовали с памятного для Москвы октября и по эти, уже мартовские дни. Морозы перемежались потеплением и страшными снегопадами. В Москве все лежало в глубоком снегу, но, пожалуй, только здесь она поняла по-настоящему, сколько снега высыпало за эту зиму. Они ехали из Москвы на полуторке, и всюду был снег, снег, снег. Такой, что и не ступишь с шоссейки — провалишься. Такой, что и на дорогах, где шли и шли подряд машины, танки, телеги, артиллерия, войска — в ту и в другую сторону шли, — не утрамбовывался, а, взъерошенный шинами, гусеницами, валенками и сапогами, тормозил движение. Все разбитое, брошенное и убитое в дни нашего декабрьского наступления под Москвой было запорошено снегом. Казалось, снег нарочно прикрыл следы всего, что было здесь: и трупы наших погибших солдат, и немецкую технику, бившую по Москве. Сожженные немцами деревни лежали в снегу. Торчали запорошенные снегом обгорелые трубы, и рядом стояли обгорелые наши «тридцатьчетверки». Во многих из них так и остались тела мертвых танкистов. Вокруг все выжжено, выморожено и вымертвлено, а войска ушли вперед, далеко вперед, и некому пройтись по этим местам, выполнить последний обряд для этих людей, которые сделали все, что могли, и которым, в общем-то, уже ничего не нужно.
Таким увидела она и поселок — то ли при каком-то лесопильном заводе или при кирпичном, — много похожих рабочих поселков у нас в Подмосковье! Там находился штаб полка, куда их направили. Поселок был разбит. Все завалено снегом. Здесь шли, видимо, тяжелые бои. Здесь лютовали враги, но даже снесенная кем-то из наших виселица была запорошена снегом. И таблички на трупах повешенных — «Они стреляли по немецким войскам», «Это — партизаны», «Так будет с каждым, кто не приветствует новый порядок» — вместе с трупами заснежены. Осталось несколько целых изб, но и они под снегом, будто погребенные. Снег, снег, снег! Сколько может быть снега!
Вспомнив о поселке, она как-то с опозданием подумала о нем, о своем соседе:
— Слава, а нога не болит?
Как же она забыла? Как могла забыть! Ведь еще позавчера он признался ей, что был ранен в ногу во время боев за этот поселок, но так и не пошел в госпиталь, отделался перевязкой в санбате.
— Что ты, Варюша! Какая там нога!
Ей хотелось сейчас смотреть не вперед, а в небо. Очень здорово, когда смотришь с земли в это белесое небо. Ели, и сосны, и березы, и даже кустарники кажутся огромными под этим небом. И маячат на его фоне темно-темно, черно-черно. Не отличишь, где белая береза, где зеленая ель. Не отличишь, где сами березы, а где снег. Слепит глаза солнце, невидимое сейчас. Слепит глаза рыхлеющий снег.
Вот ворона с карканьем перелетела с дерева на дерево. Толстобрюхий снегирь еле-еле поднялся на ветку вербы. Синицы, сразу три, взмахнули зеленовато-желтыми крылышками и умчались в сторону. Смотреть бы сейчас и смотреть! И почему до войны все это не так виделось?
— Умоляю, побереги лучше себя, — сказал Слава, — Кажется, фрицы зашевелились…
Его заботливость поражала и обескураживала ее. С ней никогда, кажется, никто не был таким внимательным. Из старших, конечно. И никто ее не любил или, вернее, не влюблялся в нее из старших. Неужели его внимательность — это и есть любовь? Страшно подумать об этом! Страшно, чтобы не обмануться…
А ей хотелось бы этого. Очень!
— Тебе говорят, фрицы! — зло пробасил Слава.
Варя невольно вздрогнула:
— Сейчас…
Она не обиделась на его резкость.
Поправила шапку-ушанку и положила на бруствер окопа автомат:
— Я вижу…
Минут двадцать шла перестрелка. Слава стрелял деловито, спокойно, будто занимался мирным важным делом. И она стреляла. И ей было приятно видеть его таким: умным, сосредоточенным, старшим. Ей всегда казалось, что мужчины умней и серьезнее женщин, что они никогда не способны на такие глупые мысли и разговоры, которых она наслушалась и до войны, и в войну, пока работала с девочками в райисполкоме. Ну чего они только не говорили, чего не придумывали, чего не обсуждали, хотя многие были старше ее, и значительно старше — на три, четыре, а то и на шесть лет, как Фаня Залманова, например.
Себя она никогда не считала умной, скорей наоборот. И страдала от этого, не всегда, правда, а временами, но на такие дурацкие разговоры она никогда бы не пошла…
Немцы приутихли. Слава поправил шапку, улыбнулся ей и опять закурил.
— Ну как?
— Хорошо, — почему-то ответила она.
— Слушай, а какое сегодня число? — вдруг спросил он. — Темнеет уже…
— Третье марта сорок второго года, а что?
— Сорок второго! Ясно, не сорок первого! — сказал он. — Забавно! Третье марта… А у меня, Варюша, день рождения…
Она не знала, что делать. В окоп свесилась ветка сосенки, совсем молодой, чахлой.
Она отломила ее:
— Тебе!
— Умница ты, спасибо! — сказал он. — Я вот ее…
И он положил ветку на край окопа под ствол автомата.
Потом стреляли по немцам и слева и справа от них. Стреляли и Слава с Варей. Ей казалось, что стреляли наугад, хотя сама она целилась, очень старательно целилась, как на курсах. Там она даже считалась отличным стрелком.
И все же ей было чуть боязно. Наших в этом окопе было совсем немного. Справа от нее, она знала, четверо. Слева от Славы — трое. Так уж случилось, что они оказались здесь в меньшинстве, а сколько было перед ними немцев — неизвестно. Ведь никакой передовой здесь и не предполагалось, она должна была быть по крайней мере в пяти — семи километрах отсюда, а потому и частей наших тут не было.
Но размышлять об этом долго она не могла. И вообще думать — это никогда не было в ее характере. И раньше жила как-то так, и потом. А сейчас… Надо просто вести себя, как Слава. Есть окопчик, довольно примитивный окопчик у края оврага, и их девять. А на том краю страшно заметные на снегу немцы. Слава