— Я говорю правду. Я не рада этому. Я счастлива. И поэтому очень боюсь, что все кончится.
— Закури мне сигарету.
— Я тоже закурю, можно?
— Очень хочется?
— Ужасно.
— Ты делаешься вульгарной, когда куришь.
— Ну и что? Во-первых, ты меня в темноте не увидишь. Во-вторых, мужчин тянет именно к вульгарным женщинам.
— Молодых — может быть.
— Всех.
— Значит, я — исключение.
— Нет, — сказала она, протянув ему зажженную сигарету. — Не обманывайся.
— Ты говоришь это, потому что снова хочешь быть со мной?
— Не бери это в голову. Я как кошка — хочу быть с тобой постоянно, мне очень хорошо с тобой, только я сразу от тебя уйду, если ты когда-нибудь спросишь: «Было ли тебе так же хорошо с другими?» Извини, что я это сказала, но ужасно боюсь потерять тебя. Нет, я сказала плохо… Потеря — это когда кошелек пропал… Слишком вещественно… Я боюсь потерять себя… Вот…
— Хорошо, что ты это сказала, человечек… Я бы обязательно спросил тебя об этом, такова уж наша природа, вроде оленей, сшибаемся рогами — кто выиграет бой на глазах у подруги… Знаешь, я, тем не менее, — только не сердись — спрошу тебя один раз, сейчас, раз и навсегда, не иначе… У нас с тобой большая разница в годах…
— Нет… Ты говоришь не то.
— Пожалуйста, не перебивай. Потом возразишь. Я не хочу тебя обидеть и так же, как ты, очень боюсь потерять себя. У нас с тобой очень большая разница в возрасте… К сожалению…
— К счастью, — сказала Криста. — К счастью для меня.
— Ты снова перебиваешь. Зря…
Криста села и, усмехнувшись, глубоко затянулась. В этот миг он заметил, какие у нее ужасные синяки под глазами; потом сигарета утратила свой тревожно-траурный свет, снова сделавшись пепельной, — только красный кружок в ночи определяет то, что через несколько минут исчезнет навсегда, превратившись в прах, который раньше был табаком, вымоченным в меду.
— Я перебиваю тебя, потому что воспитывалась в эпоху оккупации; пять лет — это срок… Поэтому не умею слушать…
— Ну, постарайся…
— Хорошо.
— Когда я читаю Шекспира, то думаю о доброте человечества, конопушка… Мир очень поумнел с той поры, когда он публиковал свои пьесы… Биология и медицина стали общедоступными науками… Мы все знаем о физиологии… От нее никуда не денешься… Так что нет нужды врать друг другу с самого начала… Поэтому, когда ты, храня свою любовь ко мне вот здесь, — он притронулся пальцем к ее груди, — и здесь, — он медленно переместил палец к ее голове, — тем не менее почувствуешь, что тебе недостает меня вот тут, — он постучал ладонью по кровати, — ты скажешь мне об этом открыто, и мы, как друзья, только так и никак иначе, подумаем, как следует поступить. Ты можешь мне обещать это?
— Должна.
— Почему «должна»? Я спрашиваю: сможешь ли?
— Хочешь прочесть лекцию о физиологии женщины? Мне это ужасно интересно… Никто ничего не знает о физиологии, потому что этой паршивой, но, увы, необходимой науки не существует отдельно от духовности. Если ты постоянно думаешь: «Как ей со мной, чувствует ли она меня?» — значит, ты мне не веришь и считаешь шлюхой, которая забралась к тебе в постель… Да, да, так! Значит, я умею притворяться, то есть лгать тебе, если могу делать вид, что мне хорошо, а на самом деле я мечтаю совершенно о другом… А как можно быть вместе с такой женщиной? Это же сплошное страдание… — Она жестко усмехнулась. — Разведка какая-то, а не любовь… Запомни: нет плохих мужчин. Все зависит от того — любит его женщина или нет, хорошая она или плохая, лгунья или честная, ханжа или умная… Вот и все. Ты умеешь замечательно слушать… И я никогда, никогда, никогда, никогда, никогда, никогда никого не любила кроме тебя, и только с тобой, здесь, — она тоже хлопнула ладонью по кровати, — я впервые узнала, что такое чувствовать мужчину… Если б ты был со мной одногодком, я бы постоянно просила у бога красоты себе, я бы бежала возраста, я б жила в страхе за то, что ты увлечешься другой, они же еще такие хлипкие, наши одногодки, такие неперебесившиеся, а ты… Я молю бога только о том, чтобы ты всегда был рядом и ни в чем не разочаровался во мне…
— Иди ко мне, — сказал Роумэн.
Она легла, прижалась к нему и сразу же опустила левую руку на его сердце; плечо сделалось твердым — держит руку на весу.
— У меня сейчас не болит сердце, — сказал он.
— Да?
Плечо обмякло, расслабилось.
— Оно у тебя часто болит?
— Когда меняется погода. И не болит, а молотит.
— Хочешь, вылечу?
— Конечно.
Она стала целовать его грудь, прикасаясь к соску губами осторожно, словно к новорожденному.
«Как странно, — подумал Роумэн, гладя ее по голове, по тяжелым, разбросавшимся волосам, — женщина, только-только родив ребенка, уже знает, как его надо держать на руках, как обнимать, а все мужчины пугаются, что малыш сломит шейку или подвернет ножку, они же такие у них нежные, как у цыплят… А женщина бесстрашна со своим младенцем, это
— Ты не хочешь сменить профессию? — спросил он, продолжая гладить ее тяжелые, словно бы литые волосы.
— Нет.
— Намерена продолжать возиться с цифрами?
— Да, — ответила она, оторвавшись на мгновение от его груди.
— Я против.
— Тогда поменяю. На кого?
— На врача-кардиолога.
— Хорошо.
— А я уволюсь со своей паршивой службы и сделаюсь твоим менеджером.
— Наладишь рекламу?
— Еще какую!
— Как это будет звучать?
— Пока не знаю. Это очень трудно выразить, не подумав… Данте Алигьери долго ломал голову, прежде чем сделал свою работу.
— Тебе не кажется, что он очень скучный?
— Каждый возраст рождает свое качество интереса, человечек… В литературе, бизнесе, любви, религии. В двадцать лет я не мог его читать, засыпал над страницей..
— А я просила папочку рассказывать про этого самого Данте. Он умел самые скучные вещи рассказывать невероятно интересно… Ему самому было интересно, знаешь… Он был как большой ребенок — так увлекался всем, так влюблялся бог знает в кого…
— А мама?
— О, мамочка его обожала… И потом она знала, что он великий ученый, поэтому прощала ему все…