известная, но во всяком случае не та стриптизерка, которая плясала перед Иродом.
А больше никого. Лишь много позже, когда вся эта история быльем поросла, они в своей земле Глухоманской, куда сломя голову бежали, наконец оклемались от страха, вышли из подполья, собрались и начали спрашивать друг у друга: «И че нам тяперь делать?»
И они сложили о тебе, мой суровый, желчный Иисус, множество легенд, они низвели тебя до ярмарочного фокусника, чудодея и первого космонавта – нет, это недостойно тебя. А потом пытались заручиться поддержкой твоей матери-богини, – ну, чтобы она сыграла роль девственницы Изиды, матери Озириса. «Как что? – удивилась старуха, доживавшая свою жизнь в Назарете. – Я – дева? Не смешите меня, у меня было семеро детей, трое до него и трое после». (Мф. 13:56 – у Иисуса было четверо братьев, они там все поименованы, и еще как минимум две сестры.)
Я люблю тебя, даже несмотря на то что временами ты бывал зол и что у тебя не было чувства юмора. За то, что вытворяли потом твои апостолы, прелаты «твоей» церкви и всякие инквизиции и конгрегации, ты никоим образом не отвечаешь. «Или, или, лама савахфани», и вот ты уже на кресте, одинокий, маленький, всеми брошенный сын человеческий, – и вот тогда ты наконец дал свободу духу своему. «Господь взошед в свои края. Иисусе, помяни меня!» Ля-бемоль мажор. (Это не Виктор Несслер, и даже не Вильгельм Фрейденберг. И не бедный Черви. Это кто-то другой.)
– Все, господин барон, я закончил свою проповедь по Маркиону.
– Тогда отчего же, – спросила жабоглазая Тебедох, – вы не любите Инноценц-Марию Полудудека? Мне кажется, что это неправильно – так насмехаться над ним. Ведь он был неплохой человек.
На самом деле мне, богу Кауэттону, наплевать, что кажется правильным или неправильным какой-то там жабоглазой. Но, о св. Полудудек, я действительно не знаю, способен ли зилот вроде тебя быть неплохим человеком. Во всяком случае все, что ты говорил и делал, было безнадежным суеверием в надежде на очередную благую весть, о, нищий разливатель елея, верящий, что «Отче наш», прочитанный семьдесят семь раз, действует сильнее, чем «Отче наш», прочитанный шестьдесят шесть раз, – и, как говорят о доминиканцах, ты – «пес господень» (не обижайся, я же не сказал: «пес чертов», хотя в ад-то ты верил, конечно, потому что куда же еще было податься тем, кто с тобой не согласен?) – так вот, я скажу тебе, что вся та фигня, которую ты нам разливал, была и есть сплошная ересь, если хорошенько подумать. О Лорна Финферли, если бы ты, а не эта жабоглазая дура, заговорила со мной хоть раз! Но ты не заговорила.
– Однажды, – начал барон, сидя в курительном салоне, – один мой дядюшка, точнее, двоюродный брат отца, очередной фон Кейзерлинг, которых было неисчислимое количество, приехал к нам в гости. И не успел он войти в дверь и поздороваться, как его схватила зубная боль, причем такая, что человеку мало не покажется, да что человеку, и богу тоже, так что его начало носить по зале, как воздушный шарик, в котором сделали дырку, а он держался за щеку и вопил, как солдат, которого прогоняют через шпицрутены, и менял цвет, сначала покраснев, потом пофиолетовев, а потом все стало вокруг голубым и зеленым. «Ни черта себе! – воскликнул мой отец. – Фон Кейзерлинг – зеленый! Это же просто коней, света». А у дядюшки уже даже белки глаз пожелтели. «Арвед! Арвед! – закричала моя матушка. – Ты чего?» Кейзерлинг смог лишь показать рукой на свой широко разверстый рот. «Тебе надо выпить?» – догадалась матушка. Вопрос был, что называется, на засыпку, тем более в такой ситуации. Для прибалтов выпить – это всегда. Кстати, официант! Мне еще порцию виски. На чем я остановился? Ах да, на том, что дядюшке предложили выпить. «По-моему, у него болит зуб», – сказала одна из моих сестер, не помню какая. У меня их было четыре, и все старшие. У нас, в роду фон Харковых, уже веками выходит так, что сначала приходится родить четырех дочерей, чтобы потом появился сын. Спасибо, официант, вы лучше просто оставьте бутылку на столе. Так на чем я остановился? Да, это были мои сестры. «Нет, – сказала одна из них, – по-моему, у него болят зубы». В это время Арвед Кейзерлинг носился вверх-вниз по парадной лестнице, вопя от боли и крутясь, как балерина, падая и кувыркаясь, – короче, мы уже начали думать, что он спятил. Меж тем успели подогреть водку с сахаром, это наше прибалтийское средство, помогает от всех болезней, даже рак, говорят, ею излечивали. Тут двенадцать загонщиков, которых к тому времени вызвали с псарни, схватили беснующегося Кейзарлинга, и мой отец влил ему в рот горячую водку с сахаром. Литра примерно два. Кейзерлинг тут же уснул. Его отнесли в комнату для гостей, где он и проспал целую ночь, потом день и еще одну ночь, а когда проснулся, – тогда как раз была православная пасха и на улице творилось черт знает что, – то скатился по упомянутой лестнице, крича, что после водки зуб у него разболелся еще больше, и на предпоследней ступеньке, сшибив чугунный канделябр, сломал ногу, но самое главное, хотите верьте, хотите нет, – зубная боль у него прошла.
– Больной зуб выскочил при падении? – попытался уточнить бергассессор.
– Ничего подобного! У него все осталось, как было, если не считать сломанной ноги, которая как-никак, если взять человеческий организм, отстоит от зубов довольно далеко. Что это – неразрешимая тайна? Медицинская загадка? Один профессор из Кенигсберга заинтересовался этим случаем и действительно убедился, что…
Раздавшийся треск мы поначалу никак не восприняли. Капитан на мостике выкрикнул: «Merde![12]» В курительном салоне разверзлась трещина, аккуратно обойдя стол, – я вспомнил, что пожелал капитану ослепнуть, но не до такой же степени. Жабоглазая старуха мигом провалилась вместе со своим креслом в эту трещину, чавкнувшую прямо-таки плотоядно, а стена передо мной из прямоугольной стала ромбовидной, потом стены вообще разошлись, люстра, выписав несколько немыслимых па, грохнулась об пол, и г-н или д-р Эйринг, медленно пролетев мимо меня, втянулся в проем между разошедшимися панелями, сплющившись наподобие камбалы, и исчез там, где раньше была кухня. Пыль поднялась клубами. Я было уцепился за кресло, но кресло ушло от меня, и я увидел, что на меня едет ближайший трап с поручнями, свернувшимися улиткой. (Все это произошло в одно мгновение.) Музыкальный центр из дамского салона пролетел мимо меня, играя – нет, не хорал «И мой Господь со мною», а всего лишь Майскую пляску из «Офтердингенского трубача», – однако быстро умолк, когда оборвался кабель. Мимо меня мчались какие-то вещи, в которых уже трудно было узнать части бывшего лайнера. Диван с замершим, а возможно, уже умершим на нем от страха пассажиром, не знаю его имени, потому что мне так и не довелось с ним познакомиться, пролетел по кривой и ухнул прямо в воду. Официант, войдя в штопор, но тем не менее не выпуская из рук подноса с куском торта, просвистел мимо меня и тоже исчез. Мне в спину и еще в одно место, о котором говорить не будем, весьма чувствительно впились какие-то винты и гайки. Из рук барона выскользнула, теперь я ее разглядел, фигурка Венеры из эдамского сыра, и упорхнула в пустоту.
И…
…И тут Лорна Финферли лишилась своих одежд, и ее несравненное тело промелькнуло мимо меня подобно комете, о мое черное солнце, о сверкающая греховность, о золотая тьма, о абрикосовые груди, и в этот единственный миг – неужели мне не почудилось? – нагая, то есть совершенно обнаженная Лорна Финферли во всем сиянии своей наготы помахала мне рукой! «Миг счастья краток был», как поется в «Офтердингенском трубаче».
И вот я сижу на роге, на одном из рогов моего острова Св. Гефионы, и гляжу на окружающие меня голубые шедевры, на всю эту отливающую золотом белую синеву. Великолепие зубцов, шпилей и откосов, суперготические соборы, мечта замерзающего зодчего, – сколько же чудес природа (или кто-то?) создает просто так, ни для чего. Пользы-то никому никакой. Их все равно никто не увидит. Они, конечно, не