— Я и разбираюсь в собственной жизни, — терпеливо и серьезно, будто объясняя что-то непонятливому ребенку, сказал он. — Я ж не тебя на самом-то деле караулю, а просто живу — как мне хочется, как нравится… И когда хожу мимо твоего дома — тоже живу. И это мне тоже нравится… Разве же это плохо, Даша, что я все еще беспокоюсь о тебе? Ведь мы друзья с тобой, верно?
Девушка промолчала, и гость не стал настаивать на ответе. И снова текли минуты, и тикали часы, и мужчина — не близкий, но и не посторонний — ходил по кухне, привычно доставал из буфета высокие прозрачные бокалы. И поднимался пар от чашек заваренного им чая, темным рубином отсвечивало в хрустале принесенное им вино. И Даше казалось, что эти его привычные заботы отогревают ее, как когда-то в далекой юности, когда она прибегала к нему с обидами и разочарованиями, спеша раскрыть перед лучшим другом еще неопытную, не уставшую от боли душу… Тихо было в квартире; Вадик не задал ей больше ни одного вопроса, и Даша ни о чем больше не спрашивала его, с горечью чувствуя, что ей почти безразлично, что бы там ни происходило в его жизни, — настолько далеким и, в сущности, уже ненужным было теперь и его участие, и его присутствие. Но — мерное течение времени; но — терпкое вино в узком бокале; но — последнее дружеское участие в ее жизни… Она и сама не могла понять, почему такой фатальной кажется ей эта ночь, но ощущала это всем существом, всеми фибрами своей души. И, почти не отдавая себе отчета, она пила это вино мелкими глотками, будто принимая причастие, и наслаждалась теплом человеческого общения — как в последний раз…
Наконец мужчина не выдержал и, положив свою руку на ее худенькую, словно прозрачную ладонь, тихо проговорил:
— Так что ты хотела мне тогда сказать? Тогда, когда позвала меня к себе — и промолчала…
Еле заметным движением, словно в замедленной съемке, девушка убрала свою руку из-под руки Вадика и, посмотрев не на него, а сквозь него, сквозь его лицо, сквозь внимательные и сочувственные глаза, сказала:
— Ты уверен, что сможешь выслушать меня и понять?
— Уж конечно, — усмехнулся тот. — Что там у тебя могут быть за тайны мадридского двора?
Даша чуть брезгливо повела плечами.
— Тайны — не тайны, но… Мне все равно теперь, Вадик. Могу рассказать. А вот ты — как ты, узнав все, будешь потом жить?
Ее собеседник засмеялся с едва ощутимыми нотками тайного мужского превосходства. А потом неожиданно строго вымолвил:
— Оставь ты это, пожалуйста, Дарья. Прекрати свои многозначительные угрозы и попытки взять меня на испуг. Что я, впервые, что ли, буду допущен к твоим секретам? Или я не научился рассеивать твои детские страхи еще тогда, раньше, когда нам было по двенадцать, тринадцать, четырнадцать?…
Девушка хотела что-то сказать, возразить, но он остановил ее повелительным движением головы и продолжил так быстро, что она не успела вмешаться:
— Ну какие уж там серьезные неприятности могли образоваться в твоей сытой, ухоженной, удачливой, до приторности благополучной жизни? Наследства ты не хотела, и теперь оно тебя достает? Догадываюсь, читал; слава богу, знаю тебя чуть ли не с младенчества и понимаю, что тебе эти деньги — как зайцу мотороллер… Напрягает, конечно, но это ведь еще не беда, верно? Что еще могло случиться — любовник, может, бросил, или на работе мелкие неприятности, или картинка последняя не нарисовалась, не удалась — так, что ли? Даже если все это, вместе взятое, — неужели с такими вещами ты не знаешь, как дальше жить? Этим ты взялась пугать меня, глядя в сторону с ложной многозначительностью? Да что ты вообще знаешь о беде, о горе, о неприятностях?! Что ты можешь знать о жизни и смерти, дорогая моя, красивая, нежная Даша?…
Изумленная вдруг прорвавшейся страстностью, даже надрывом в его голосе, девушка посмотрела наконец прямо в глаза своему гостю и разглядела в них не любопытство, не любовь и даже не желание помочь ей, а странную, давнюю, будто присыпанную пеплом горечь. Были в этой горечи и мудрость, и насмешка, и чуть ироничное сочувствие, и даже некий мужской шовинизм — что вы, бабы, можете знать о настоящих горестях? — не было только истинного понимания. И тогда вдруг неожиданно для себя самой, не совсем понимая, почему она это делает и зачем ей это нужно — уж конечно, не для того, чтобы убедить его в чем-то, а скорее чтобы разобраться самой, — Даша рассказала Вадику все от начала и до конца, с появления зеркала до увольнения из банка.
Она говорила ему об этом не так, как Ларисе тогда, в больнице, — застенчиво, коротко, точно извиняясь, излагая одни только факты и выбирая осторожные выражения «мне показалось» или «мне почудилось». И не так, как затем врачу в респектабельном частном кабинете, профессионально внимательной женщине в очках с толстыми стеклами, — сухо, по-деловому, старательно обходя собственные эмоции и боясь дать ей повод заподозрить в Даше душевную болезнь или претензию на избранность… Нет, с Вадиком все было иначе. Впервые она рассказывала свою историю взахлеб, как истинную правду, и выплескивая свои тайные чувства. Впервые говорила, ничего не опасаясь, ничего не скрывая — искренне, точно, подробно. Смеялась и плакала, мечтала вслух о любви и ненависти и не одергивала себя, открывая полностью свое сердце и громко проговаривая имя, которое прежде не осмеливалась произнести. И, поглощенная своим рассказом и захлебнувшаяся в нем, не видела, не замечала, как темнеет лицо Вадика, как горько поблескивают его глаза и сжимаются губы, как ниже и ниже опускает он голову, будто опасаясь выдать свои чувства… Не замечала до тех пор, пока он не прервал ее рассказ громким криком, с выражением боли и странной ненависти на помрачневшем лице:
— Довольно! Я прошу тебя, хватит!
И девушка замерла на полуслове, не в силах оторвать глаз от подергивающегося мускула на его щеке.
— Сумасшедшая ты, право, сумасшедшая! Я не знал, не понимал, не думал… Я — дурак, что еще тогда не добился от тебя правды, не остановил этого безумия. Надо было ходить с тобой всюду, быть с тобой, дневать и ночевать у тебя, связать тебя, если б понадобилось… Ты хоть понимаешь, что то, что ты говоришь — это хуже безумия, хуже наркотиков, хуже тюрьмы?! Ты же сама загнала себя в угол, сочинила себе безумную историю — и носишься с ней, веришь в нее, строишь планы на будущее, перекраиваешь собственную судьбу… Это же преступление! — задыхался Вадик, мечась по кухне.
— Преступление?… — перебила его наконец Даша и, дыша так же тяжело, как и он, неотступно следя напряженными глазами за его движениями, заговорила, в свою очередь, возбужденно и страстно: — Разве преступление — быть самой собой? Любить кого хочешь? Самой определять, как быть и что делать? Собственной рукой рисовать повороты судьбы?… Да кто ты такой, чтобы решать это все за меня?
Она залпом допила оставшееся в бокале вино и закончила медленно и выразительно:
— Неужели ты еще не понял, что преступление — это вмешиваться в чужую жизнь и судить другого, исходя из собственных представлений о добре и зле? Ты спрашивал меня, что я знаю о горе, о смерти… А ты, что знаешь ты, Вадим? Я была с тобой так искренна, как ни с кем никогда, а что ты сумел мне предложить, кроме банального мещанского осуждения? Что ты вообще можешь, если не сумел распорядиться даже собственной судьбой, не сумел отстоять ни одной ценности в своей жизни, если спрятался и струсил, найдя убежище в наркотиках?…
Он вздрогнул, и девушка остановилась, охваченная раскаянием и непрошеной жалостью. Хотела сказать «прости, не сердись» — и зачем, право, она принялась с ним спорить? — но гость, подойдя к ней так близко, как только возможно, наклонился над сидящей Дашей, положил руки ей на плечи и, сжав их, приблизил свое лицо к ее лицу.
— Мои наркотики — это мое личное дело, — тихо отчеканил он. — А твое Зазеркалье тебе попросту навязали: сначала подарив тебе то, что ты не просила, уведя тебя туда, куда ты не стремилась, а потом состряпав обстоятельства, с которыми ты не смогла бороться и которые загнали тебя в это чертово зеркало, как в резервацию. Будто бы чья-то злая воля последовательно, искусно убирает тебя из жизни…
— Ну да, конечно, — расхохоталась Даша. — Всемирный заговор против Дарьи Смольниковой. Какие глупости, Вадик!
И, уже спокойно высвободившись из его тяжелых рук, поднявшись из-за стола и отворачиваясь в сторону, чтобы не видеть игры надежды и отчаяния на его лице, она сказала:
— Поздно уже. Все поздно. Новая жизнь за окном, новый день, новая Даша… Иди домой. Тебе нечего здесь больше делать.